ЖАНРЫ

Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:

— Пойдемте, мамо! — снова рванулся сынок.

— Черепки подобрал бы, — не без укоризны велела сыну Явдоха.

И наш Михайлик, краснея, должен был собирать черепки ненароком растоптанного горшочка и, не зная, куда их девать, прятал в пустой карман.

А Лукия осторожно пригласила матинку:

— Садитесь-ка, тетя, сюда под воз, в холодок.

И паниматка, смертельно усталая, села-таки возле дивчины.

— Пообедаем вместе, — еще обходительней пригласила Лукия.

Однако Михайлик упорно тянул утомленную матинку дальше:

— Идемте уж!

— Куда это вы так поспешаете? — полюбопытствовала Лукия.

— Некуда нам торопиться, — вздохнула Явдоха.

— Без приюта слоняетесь? — спросила Лукия.

— Без пристанища, — кивнула матинка. — Война, вишь…

И Явдоха, усевшись в тень под возом, задумалась.

Над своей долею.

Над судьбой родного края.

И такая печаль, терпкая и тихая, затуманила ее чело, что, взглянув на мать, кто попроще, вздохнул бы: «Не жур мене, моя мамо», а кто поученее, какой бурсак, вспомянул бы что-нибудь из Священного писания, от евангелиста Марка: «Тяжко печальна душа моя». Лукия ж, чтоб не так кручинилась наша паниматка, старалась отвлечь ее и утешить.

— Работу ищете? — допытывалась старая дивчина.

— Работу.

— Коваль? — обратилась она к Михайлику.

— Ты откуда знаешь? — удивленно спросил тот.

— Руки твои вижу.

— A-а… Да что это ты ко мне привязалась?

— Я ли не учила тебя вежливости?! — охнула пани-матка.

— Вон там, в вышгороде, — повела рукой Лукия, — видишь, на горе — черные развалины монастыря? Видишь?

— Вижу, — сердито кивнул Михайлик.

— Коли по той улице пойдете, прямехонько в монастырь…

— Зачем? — удивился Михайлик.

— Там, под стенами, кузня.

— И что ж?

— Пришлый москаль кузню держит. Ковальскому цеху платит немалый чинш, или не знаю, как там это называется. Имя коваля — Иванище… наведались бы!

— Зачем? — спросил Михайлик.

— Попросись на работу. Скажи, Лукия послала к нему. С моим батькой они побратимы. Так-то!

— Спасибо, сердитая дивчина, — поблагодарила Явдоха, поднимаясь. — Поклонися, сынок!

Михайлик, как положено, поклонился.

— Пойдем. — И матинка опять взяла сына за руку, и они двинулись.

— Куда так спешите? — спросила дочь гончара.

— Как это — куда? — удивился Михайлик.

— Работу искать, — добавила матинка.

— Пообедаем! — напомнила Лукия, о чем можно было и не напоминать, так им хотелось есть.

Но Явдоха сказала:

— Мы только что поели, — и, поклонившись Лукии, спросила: — А где ж тебя искать, дочка? — и, смущаясь, покраснела, как девочка. — Задолжали мы тебе за разбитый горшок. А куда принести?

— Возле церкви спросите: где живет гончар Саливон Глек?

— Дочка?

— Наймичка не наймичка, дочь не дочь, а он для меня — лучше отца родного! — И позвала — Приходите, матинка, ночевать сегодня, коли в кузне счастья не будет.

— Храни тебя боже, серденько, — благословила Явдоха и потянула сына дальше, ибо теперь им было куда спешить, чтоб найти поскорее хоть какой заработок: на их-то совести как-никак повис долг. — Будь здорова, дочка!

Но дивчина уже не слышала этого, перед ней появился опять, оставив где-то белолобого бычка, тот же толстяк, похожий на пана Пампушку, и снова стал разглядывать макитры.

43

Разозленная его возвращением, Лукия снова было схватила горшочек, чтоб запустить им в нахала, хоть уж и разглядела, что это — не мужик, да не был он и паном, — она уже и замахнулась тем горшочком, когда дяденька торопливо поклонился дивчине и спросил:

— Сколько просишь за макитрочку? Вот деньги! — и положил на цветастое блюдо два двойных динара.

Лукия вернула сдачи грош и даже не взглянула на покупателя, пока тот, выбрав макитру, кряхтя, всаживал ее в большущий мешок и, еле подняв, собрался уходить, но остановился, ибо встретил какого-то высоченного и вельми усатого (даже меж усачами тех времен) парубка приметной красоты.

— А что? — спросил тот.

— Макитру, — буркнул толстяк.

— А где?

— Вот тут, — кивнул он в сторону Лукии и двинулся дальше, ибо держать громадную макитру, видно, было нелегко. — Пойду… — сказал толстяк, удаляясь.

— С богом!

— Скоро и начало комедии.

— Да, скоро.

И они разошлись.

Тот, с макитрой, поплелся дальше.

А длинноусый остановился возле Лукии.

— Сестра, — окликнул он.

— Это ты? — обрадовалась дивчина.

И оглянулась по сторонам.

— Батенько не велел с тобой и слова молвить, — сказала она поспешно и тихо.

— Вот как?! — И, горько обиженный, парубок шагнул прочь.

— Тимош?! — кинулась к нему Лукия. — Подожди, Тимош! Погоди же.

— Отец-то не велел! — пробормотал Тимош, однако остановился.

Так они и стояли молча, названые брат и сестра.

Она смотрела сквозь слезы.

А он подергивал усы, выросшие чуть не до пояса, и сердился на себя за то, что опять пришел и не прийти не мог, ибо крепко любил свою суровую сестру, — это она вырастила его после смерти матери, да и теперь он хорошо видел, как Лукия сокрушалась о нем — даже вопреки отцовской воле, отваживаясь даже рассердить старика. Он же, Тимош, самый младший, опозорил гончара Саливона Юренка-Глека на весь свет, ибо старик посылал и этого сына, как двух старших, учиться в киевскую Академию, а он такое учинил, что не приведи бог никому: приехал на вакации в Мирослав вместе с комедиантами, стал бродячим лицедеем, на посмешище выставляя себя на базаре перед всей громадой…

— Отец опять вспоминал меня сегодня? — спросил Тимош у Лукии. — Что он говорил?

— Не спрашивай…

— Мне надо знать, сестра.

— Отец говорил… воевать, мол, не хочет, бездельник. Война, а он, вишь…

— По три представления в день.

— Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.

— Я и вернусь, сестрица.

— Когда же?

— Вот-вот… через день-два.

— Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…

— Что с ним?

— Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!

— Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.

— Скажу, Тимош.

— Прощай! Пора… начинать представление.

— Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…

— Какой же я воин! — грустно усмехнулся Тимош. — Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.

— Был же ты смелым хлопцем.

— Был… — вздохнул Тимош Юренко. — По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…

Поделиться с друзьями: