Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
— Ни дна ни покрышки мне, если вру!
— Жалеешь меня, старого пса!
— Да покарай меня святой Дорошко, епископ тирский, что погиб от руки Юлиана Отступника, коли я вру хоть малость, коли я…
— Довольно! — снова рявкнул епископ. — Такую брехню смывают кровью! Ты сам — отступник! Не брат мне, не друг, не лыцарь, не запорожец, не христианская душа, а черт собачий! Берегись!
И его преосвященство снова кинулся в бой.
Без тени шутки.
Ибо рассердился-таки на старого побратима…
Пан обозный, сокрушенно махнув пухлой рукой, поспешил из архиерейского сада к себе домой, чтоб возвратиться сюда позже, с множеством ко владыке неотложных полковых дел.
Подался домой пан Куча не только оттого, что пузача раздражал бесконечный поединок, а допрежь затем, что его влекли туда особые обстоятельства: дома ждал его щеголеватый панок, вызволенный обозным из рук толпы, Оврам Раздобудько, принимать коего Демид Пампушка поручил своей обольстительной женушке, Параске-Роксолане.
И он, пан обозный, поспешил домой, хотя в тот миг ему следовало бы как раз остаться в архиерейском саду, потому как поединок побратимов внезапно прекратился.
Козак Мамай в вишняке увидел вдруг знакомого ему француза, прозванного на Запорожье смешным прозвищем Пилип-с-Конопель.
Видимо, француз торчал там уже давненько (глаза его сияли восторгом, он ведь и сам искусно владел саблей, пройдя хорошую науку в Париже), потому и смутился, когда Мамай, рывком отбросив свою саблю, обратился к нему со словом привета.
Поклонясь побратимам, Филипп, без единого слова, протянул владыке тот самый рембрандтовский образок, завернутый в красный шелковый плат, а владыка, взяв его в руки и еще не ведая, что он держит, озадаченно посмотрел на француза.
— Разверни, — сказал Козак Мамай, зная, сколь неожиданное чудо попало в руки отца Мельхиседека.
Епископ развернул платок, и у старика даже дыхание перехватило.
И не только потому, что не ожидал он узреть тут очей Ярины, своей племянницы. Епископа потрясла допрежь всего та всемогущая сила, перед коей не устоит ни один человек, если он человек, — сила высокого искусства.
Весело положенные краски с выпуклыми вьющимися бороздочками от кисти, уверенный мазок, игра света и тени, которой так прославил свой неповторимый талант гениальный Рембрандт ван Рейн, все это, озаренное мыслью и чувством художника, слилось вдруг для отца Мельхиседека в единое впечатление такой неотразимой силы, что владыка даже схватился за сердце, чаще задышал, его зашатало, голова закружилась.
— Позовите ее сюда, — кивнув на портрет дивчины, тихо попросил Пилип-с-Конопель.
— Хочешь ей что-то сказать?
— Должен.
— Дивчину, — добавил Козак, — подстерегает новая опасность.
— Рассказывай, — велел епископ.
— Лишь самой мадемуазель Кармеле… — начал было Пилил.
— Говори! — приказал молодому французу Козак Мамай.
— В одном варшавском костеле невзначай подслушал я разговор… — начал Пилип. — В троицын день, то есть завтра…
— Что ж ты умолк? — поторапливал епископ.
— Панну Кармелу собираются похитить.
— Кто? Для кого?
— Доминиканцы. А для кого… об этом-то и пререкались те двое монахов в костеле. Один говорил, что окрутят панну с вашим однокрылым гетманом, а второй…
— Ах, собаки! — тихо вскрикнул епископ и похолодел, глянув на окна своего дома: в открытом за спиной Пилипа окне стояла Ярина, и сие было самое худшее, ибо Мельхиседеку не хотелось, чтоб у племянницы до времени были основания для новых тревог.
— Что ж говорил второй? — спросил, не заприметив в окне Ярины, Козак Мамай.
— А второй говорил… словно бы свою волю изъявила уже конгрегация для распространения святой веры: они там, в Риме, решили…
— Ну? Ну?
— Из черницы Кармелы сделать святую. Католическую святую.
— То есть мученицу? — молвил внезапно угасшим голосом Мельхиседек.
— Как же это? — спросил Козак Мамай.
— Не ведаю… — ответил Пилип и умолк.
— Воронам этим римским, — начал епископ, и старика уже не тревожило, что их разговор слушает Ярина, оно, может, и лучше, что случилось так: своевольная панночка не береглась, хоть и понимала грозившую ей опасность. — Воронам этим, — продолжал епископ, — захотелось, верно, отослать нашу Подоляночку невесть куда… в Эфиопию, в Ост-Индию…
— В католической миссии? — обеспокоенно спросил Пилип.
— Чтоб ее там замучили дикари, а католическая церковь затем проворно причислит украинку к сонму своих великомучеников, чтоб можно было всегда кивать на сей подвиг — при коварных умыслах окатоличить всю Украину… — И владыка спросил у француза: — Не так ли, юноша?
— Не ведаю.
— Какие имена упоминали в той беседе? Опричь нашей панны Подолянки?
— Из тех двух ксендзов, я тогда слышал, одного звали Флорианом…
При имени этом, почему-то столь страшном для нее, Ярина Подолянка тихо вскрикнула, но Пилип не услышал ее голоса, ибо пытался, видно, припомнить нечто важное.
— В троицын день, то есть завтра, — заговорил снова француз, — сюда прибудет шляхтич. Зовут его Оврамом Раздобудько.
— Вот как? — удивился епископ. — Я тоже жду того панка.
— Зачем он вам? — спросил Козак Мамай.
— Искатель кладов.
— Он уже тут, — усмехнулся Козак.
— Где он?
— В гостях у обозного.
— Та-ак… — раздумчиво протянул епископ. И обратился к французу — Спасибо, хлопче! — И спросил: — А что тебя вело сюда, козаче?
— Подслушанный разговор. Сей портрет.
— А еще?
Француз не ответил.
— Не вела ли тебя сюда любовь, сынку?
Филипп молчал.
— Ну что ж… — начал епископ.
Затем вопросительно глянул на окно, за коим досель, ни слова не проронив, стояла Ярина.
— Не про это ли хочешь ты сказать ей самой? — И владыка кивнул на образок и замолчал, приметив, как панна за окном досадливо нахмурила брови.
— Я не однажды слышал от нее, — молвил епископ, — что дивчина замуж за чужеземца не собирается. — И слова эти прозвучали так, что бедняга француз лишь печально усмехнулся: