Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3
Шрифт:
Надо было отвозить, дело ответственное, Бубликов, ясно, не поедет, не хочет их и видеть, – и Ломоносов охотно взялся погнать. Самому посмотреть на этих делателей русской нивы.
И повёз драгоценную грамоту.
Ошибся: надо было ротмистра Сосновского рядом посадить да двух солдат с винтовками положить на крылья, чтобы ехать пробивней. Разогнали автомобиль – люди только отскакивали. По Фонтанке хорошо проскочили, да свернули зря на Владимирскую. Узкая, несколько солдат штыками перегородили. А командует студент с красной повязкой:
– Вылезайте! Автомобиль нужен для экстренного дела!
Ломоносов сразу – собачье-решительным голосом:
– Я – по исключительно экстренному делу! Я – помощник комиссара путей сообщения! Я еду на заседание Совета министров!
– Какое именно дело?
О чёрт, не скажешь! И, чёрт, не решишься нести эту грамоту пешком, поворот русской истории у тебя в кармане.
Ещё собачистей:
– Это не ваше дело, товарищ! Вы ответите за задержку! Может пострадать сообщение с Москвой!
Это подействовало.
– Ладно, проверьте у них пропуск на автомобиль.
Проверили. Пропустили.
Дёрнули по Литейному, по трамвайным рельсам.
Перед Таврическим – автомобили, толпа. А прошли внутрь легко, стража отлучилась.
А там – залы загажены, заплёваны семячной шелухой. Сотни людей ходят, стоят, сидят. Забрались сюда и разносчики – торгуют папиросами, семячками, маковками.
И где тут может заседать Совет министров? Посылали туда, сюда, в третье место. Наконец в левом коридоре у одной двери юнкера на часах. Тут.
Не пускали. Депутат провёл.
В двух соединённых небольших комнатах – сидели, ходили – министры? нет? И какой-то у них застигнутый, испуганный вид. Ломоносов напрягся в своём достоинстве.
Провозгласилось, что привезли Манифест, – сразу подтянулись смотреть, любопытные или министры.
Надвинулся Некрасов; хотел забрать отречение себе, поскольку он над Ломоносовым министр. Нет, мы не простаки: или председателю Совета министров, или генерал-прокурору.
Но всех строго отстранил Милюков – и стал разглядывать прямо, и зачем-то на свет, как будто он особый толк знал в исторических манифестах, много их передержал в руках и ожидал тут водяных знаков.
А Ломоносов просверливал их своими метучими глазами: нет, исполины революции не такие должны быть! Недотёпы!
А Львова всё не было. И надо было ждать второго Манифеста на печать. Сидел и ждал. А тут разговор, что нужно завтра доставить Кокошкина из Москвы в Петроград, но он там сегодня не успевает к последнему поезду. И, растяпы, ахали, не знали, что делать.
Ломоносов рванулся – показать министрам настоящее управление. Взял трубку и скомандовал на Николаевский вокзал: назначить сегодня ночью экстренный поезд из Москвы из одного вагона первого класса.
Смотрели со священным почтением. Когда яйцо поставлено – так просто.
Наконец появился и князь Львов с блаженненьким лицом и какую-то путаную историю рассказывал, почему задержался.
С тем же любопытством сгрудились министры рассматривать и второй Манифест. Подтолкнулся и Ломоносов туда, среди них.
Этот был написан чернилами, каллиграфическим почерком, на ученическом тетрадном листе в линейку.
И только тут все увидели, что – заголовка-то нет!
Как же его назвать при опубликовании?
И разгорелся – учёный спор! философский спор!
Николай придал форму телеграммы начальнику штаба, и это уже остаётся. Но к отречению Михаила ещё можно было что угодно приписать рукою Набокова.
…Милостью Божией Михаил II…? …объявляем всем нашим подданным…?
Однако вы забываете, что он не царствовал!
Нет, почему же, он почти сутки был императором!
Но раз не было реальной власти – не было и царствования…
Ломоносов из стриженого арбуза своей головы блестяще-насмешливо посверкивал на министров, не скрывая от них своего проницательного ума. А в груди скрывая презрение и – досаду, досаду.
406
Такого дня, как минувший, не было у Алексеева, наверно, во всю жизнь. Были безсонных несколько суток свенцянского прорыва, но то была чисто боевая задача, в руках были и средства защиты – и закончилось победой. А тут падали кирпичи на беззащитную голову – и ничем не охраниться. Без него произошёл обман с Михаилом Александровичем. Без него погибал Балтийский флот. Но не только это, а ещё новое мучительное стеснение разбирало грудь – перед Государем, и особенно оттого, что он не упрекал Алексеева за промахи, но смотрел доверчиво-светло и даже успокаивал. От этого добавился внутри – неназываемый стыд. Алексеев-то понимал, что – крупно промахнулся.
И сейчас, этой ночью, он не мог избежать встреч с Государем. Сперва – понёс к нему, в губернаторский дом, отречение Михаила. И Государь – читал при нём. А Алексеев стоял и, руки по швам, ждал упрёка.
Четыре дня и три ночи они не виделись – а сколько утекло. И как Государь постарел.
Но – всё так же не было упрёка. Огорчался Государь до стона:
– Что же он наделал? Кто его надоумил? Какое Учредительное Собрание? Какая гадость!
А на Алексеева и тут не посмотрел плохо.
И Алексеев вполне разделял: во время войны – какое Учредительное Собрание? Словоблудие.
И второй раз, во втором часу ночи, ещё сходил к Государю – теперь без большой надобности, но утешить его только что пришедшей с Северного фронта телеграммой генерал-адъютанта Хана Нахичеванского, командира гвардейского кавалерийского корпуса.
«…Повергаю к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого монарха».
Государь прочёл с движением в лице и взял телеграмму себе.
Это ещё была – ночь. А как вести себя завтра днём? Попадал Алексеев в положение деликатного, шаткого неравновесия. Государь выразил желание завтра прийти, как обычно, на утренний доклад. И хотя теперь никак не могло быть никакого доклада, ибо он – не Верховный Главнокомандующий, и странно это будет выглядеть со стороны, и может быть донесено в Петроград, и великому князю в Тифлис, – но и сказать Государю «нет», прямо в его печальные крупные просительные глаза, – не было у Алексеева душевной силы.