Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
– Скажи: тебе плохо? У тебя горе?
И теперь естественно встал, переступил к ней, положил руку на любимые её волосы, чёрную гладь, спадающую по краям лба коротко, а дальше длинно.
Но она не усидела под его рукой, а тоже встала. И высвободилась.
– Спасибо. – Улыбнулась. – Но беды у меня нет. Никак.
Теперь Ликоня стояла так, что оконный свет упал на её лицо, – и Саша разглядел: да это – не горе было, не потерянность. А – взожжённое, ни к чему не внятное – это было на лице её – счастье??
Он – никогда такого не видел!!
– Ты… ты… – взял он её за руки с упрёком, срываясь дыханием вгоряче, – ты…
И вот теперь глаза её наполнились смыслом. Полноглубные, они говорили: да.
Как сожжённое дерево, недожжённый столб, Саша стоял, недоумевая. Не принимая. Это было, значит, так – но этого не должно было быть.
Вдруг она подняла свою маленькую руку и провела по лбу его, поправляя сбившийся волос. Ласково, сожалительно. Но почти как мать.
И в этом касании была её власть над ним.
А он стоял всё тем же недоумелым столбом.
Стоял неразумно, но образумливался. Но в трезвую его голову возвращался смысл, не замкнутый этой девичьей беззащитной комнатой.
Краснокрылый Смысл, который носился над улицами, над городами.
– Знаешь, – очуивался он. И голова его опять выходила в запрокид, но не такой гордый, как недавно. – Было бы время другое, но в такое… Ох, ещё я тебе понадоблюсь. В тихий уголок тебя не уведут – потому что тихих уголков не будет скоро. Я – так предчувствую, что я тебе понадоблюсь. Что ты ещё…
Её лицо так близко было – а не поцелуешь. И он только вбирал её глазами, несогласный отдать, и неспособный уже никогда оторваться. Нет, это он был старше её, вот за этот месяц.
– Еленька, я предложил тебе, и это остаётся так. И когда тебе плохо будет – зови.
619
Петроград выглядел как пьяница наутро после попойки: те нахально-весёлые уличные лица первых революционных дней теперь сменились хмурыми и озлобленно-вызывающими. А самому городу – ещё хуже: запущен, грязен, всё обнажается при оттепели, и даже на Каменноостровском можно набрать мокрого снега в ботики.
Да не столько-то ходила Ольда Орестовна по улицам, сколько прочтёшь в газетах или услышишь из разговоров коллег.
Вострубили, что теперь завоёваны всеобщие права, ничьи не будут нарушены иначе как по суду, – и держали в тюрьмах 4 тысячи случайно задержанных, а городовых и жандармов административно высылали из столиц: «Это в интересах свободы. Они – опасный контрреволюционный элемент, и мы должны их обезвредить». «Русская воля» Леонида Андреева кинулась напечатать, что в дни революции на броненосце «Слава» команда была выстроена на борту под наведенными пулемётами – и им приказали несколько часов безостановочно петь «Боже, царя храни», – и вот только почему в Свеаборге возникли эксцессы. И редакторы профессорских газет перепечатывали эту чушь до тех пор, пока не дошло до малограмотных матросов, и судовой комитет возмутился: ничего подобного не было, оскорбление чести нашего корабля!
Вот это и был сегодняшний букет: нашатырное всеобщее ликование о наступивших безграничных свободах, захлёб о благородстве союзников (английские войска на подступах к турецкому Иерусалиму объявлялись «последними крестоносцами»), визг, что Вильгельм хочет восстановить на троне Николая, и безоглядная клевета на не имеющих права ответить, атмосфера оголтения, в которой нельзя и предположительно заикнуться, что какой-нибудь царский министр был не прохвост. Превыше всего гремело и пугало сообщение Чрезвычайной Следственной Комиссии: уже идёт разборка материалов, и её руководители «стремятся в самом непродолжительном времени дать удовлетворение взволнованной народной совести путём передачи на рассмотрение суда присяжных заседателей главнейших преступных деятелей старого режима».
Это – грозно звучало трубами, ведущими на эшафот, повторяло громы Французской революции, и немели все возможные возражатели и защитники. Да что там, 16 крупных сановников, среди них бывший начальник Охранного отделения Глобачёв и недавний петроградский градоначальник Балк, подали заявление из-под ареста, что хотят принести присягу новому строю.
Газеты крупно печатали: «Чёрная сотня за работой, происки черносотенных волков: хотят использовать великое завоевание народа – свободное голосование – для того, чтобы восстановить монархию». Свободное голосование – но голосовать за монархию предательство. Городили на «союзников тех, кто прятался на крышах с пулемётами». Но мало того, что никто не прятался на крышах с пулемётами, – а в чём же тогда смысл Учредительного Собрания, и какой же оставлен ему выбор?
Да сама себе не хотела Андозерская все годы признаваться – но ведь и всё царствование Николая II монархическое чувство выветривалось в миллионах сознаний, от 1894 и всё вниз. Кто хотел полным чувством любить царя – обречён был на ежедневное умирание, и даже всякое его публичное появление скорее ранило и оскорбляло. А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения – 10 дней в году? При светлой душе Государя, при его чистых намерениях, – как будто изощрялся он вести государственную власть – только и только к ослаблению. Не потому пала монархия, что произошла революция, – а революция произошла потому, что безкрайне ослабла монархия.
И теперь мы можем брести – только в Погибель.
Но и к погибели можно идти по-разному. Образованное русское общество – толпилось к ней глупо, некрасиво и подло. Все как оглохли, как ослепли, перестали различать свободу и неволю. Ещё недавно какая была интеллигенция непримиримая, гневалась, выходила из себя по каждому промаху власти, просто звали, чтобы поскорей и пострашней грянула гроза, – и что ж вот все так сразу обарашились?
А между тем и надо было бы сейчас всего лишь несколько громких голосов вразрез с улицей – но голосов, известных России, – и вся эта нетерпимость и оголтелость атмосферы могли быть смягчены мгновенно.
Всего несколько – четыре, три, даже два крупных голоса! – но не оказалось на Руси ни одного такого мыслителя, ни такого писателя, ни таких художников, ни таких профессоров, ни таких церковных иерархов. Каково гремели и разоблачали раньше! – а теперь замолкли все или тянули в унисон. Мусульмане из Государственной Думы имели смелость отбрить: что законодательные учреждения не знакомы с основами мусульманской жизни – и не вмешивайтесь предлагать и преобразовывать. А православные на Руси не смели так ответить – да и где бы им ответить? – они были окружены насмешливым обществом.
Но Ольде ли Орестовне было кого-то упрекать, если она и в своём тесном учебном кругу не смела высказаться громко, а тем более перед слушательницами? Занятия возобновлялись на революционных основаниях – в зависимости от голосования слушателей. И, например, в Совет Университета теперь будут входить и студенты, и сторожа. Революционный ажиотаж охватил и ведущих профессоров. Профессор Гримм стал товарищем министра просвещения, ведал делами высшей школы. Теперь огулом – и в трёхдневный срок – увольнялись все профессора, занявшие пост назначением, а не выборами, – хотя бы были и талантливые специалисты. Так уволили известного глазника профессора Филатова. (Андозерская в своё время прошла по выборам, но сейчас в министерстве просвещения спешили «упростить» систему, как оставлять за штатами так называемых «реакционных» профессоров, – и теперь в короткие месяцы она могла быть убрана от преподавания.) Карсавин и Бердяев уже записались составлять Историю Освобождения России – ещё и освобождения не видели, а уже составлять! Да бердяйствовали скоропалительно едва не все светила кряду; по Достоевскому: «им сперва республика, а потом отечество». Репин, Горький вместе с революционерами начинали всенародную подписку на памятник декабристам.