Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?.. Может быть, другого и не было?..
– Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?
Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, – вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но – война, а теперь вот…
Однако если и заполнение времени – рассказ этот коробился теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.
На одних заводах требуют: сокративши рабочий день – ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями.
Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее – которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас – это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже – похоронить себя.
И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты – ничего не делают.
А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..
Зачем показывал?
Он такой современный, индустриальный. А совесть – нежная. И не оцепенеет в нём.
Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:
– Вообще такая природа человека? – сила, власть – и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.
Но и взять на себя весь этот перелом? – ведь во всю жизнь не изгладишь с души.
Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.
– Да и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.
Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей…
Пусть будет только жизньЗапятнана твоя – но дух безсмертныйПусть будет чист, не провинись пред ним!Если б рабочие могли понять – хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться – а солдатам не слать снарядов?
Спохватился, что много говорит, ей неинтересно.
Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его – снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.
И Вера – молчала. Она не находилась – что. Она хотела бы найтись – только помочь ему в тяжести. Но вот уж она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном, трудовом, почти подземном мире.
Молчание затянулось. И взгляды опять встречались – так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.
И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.
О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати… Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка…
И к чему это она? – из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.
И он первый раз – улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.
И – она ему, из тихой незаметности.
И – что-то он должен был тут сразу сказать? Вот сейчас?!
И сказал:
– Так мы перезванивались, встречались… И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.
Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.
Но – не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.
И это была – награда Вере.
Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей – взаимной – в общем, свободой?
557
Шляпников поставил, наверно, рекорд: от последнего октябрьского приезда в Россию пять месяцев безсменного подпольного состояния, безо всякого своего угла, всё в скитаниях по Питеру, по чужим квартирам, под слежкой, по полн'oчи заметая следы. Но уже втянулся и, может быть, такой-то жизни перенёс бы и год. А вот две недели революции домотали его, после подпольной усталости их-то он и не выдержал: совсем другого вида гнёт, и на разрыв. В зеркало глянул – просто старик, с лицом осунутым, усами обвисшими. (Сашенька не разлюбит?)
А заботы – заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной, улюлюкающей сворой – и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту, в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов – выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто осведомитель Охранки Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) – и вот потому «Правда» учит нас: «Долой войну!»
Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами». Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.
Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? – попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!
Однако – внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала – толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.
И даже в революционном Кронштадте – и там засомневались в большевиках.
Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот – он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.