ЖАНРЫ

Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого - 2

Солженицын Александр Исаевич

Шрифт:

А вот теперь – заволновался!

И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то он понял его как шутку – а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.

И слышал, как голос у того – падает. Он может быть что-нибудь знал уже и с нашей стороны?

Но не унизился Гулай у него расспрашивать.

Положил трубку, отошёл, – а почувствовал, что в самом подымается что-то.

И правда что-то?… Вроде революции?

А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся – очистится, только лучше.

А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели беспечно – и не почесались? Всё – тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам – карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избраны? Почему возвышены от общей страды – да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, – хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали – и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!

А ещё ж все эти фон-Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Вонзблейны, Зильберкранцы, – ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? – и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как – от этих воротник освободить?

Разыгралось в груди веселоватое – и даже жалко становилось Гулаю, что всё это – только неуклюжая шутка немецкой пехоты.

362

Весь день, весь ход дневной определяется тем, как ты проснёшься: затекла голова или нет. И разные формы затечи: так и останется сжатием на весь день или ощущаешь, что разойдётся. Немощь, о которой не хочется никому рассказывать: она касается тебя одного, и только тебе совершить весь её ломкий ход.

С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где беспамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, – и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, – к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться – и снова разгонится полезный день.

И по пятиминутьям чуть выше – чуть выше – чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, – или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), – и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.

А иногда малодушно расслабленно казалось: совсем бессмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться – надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или – ванную колонку сегодня будем топить.

В этот трудный утренний час – малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, – первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому но известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в бессильную память и протаскивается, и протаскивается.

Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров, и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, – а когда он подходил – оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.

Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.

А – дочь? Как упустил? зачем не направил? Сколько было удач со студентами – с чужими детьми, – а свою?… Как мог не уберечь её от этого безбожного сознания, от этой ничтожной среды?

Да разве и сам он через то не прошёл?…

Да вообще – кажется, так мало было внешних, фактических событий, – а давят пещеры памяти. Чем старше Павел Иванович заживал, тем отчётливей вспоминал свои ранние годы, – и открывались ему и начинали жечь совсем забытые, никогда не понятые вины, начиная с матери, с отца, – перед теми, кого давно нет в живых или рассеяны и не найти их, чтобы просить прощения и загладить.

Почему и вся жизнь человека, если рассмотреться, составляется почти из одних ошибок? Почему вовремя никак нам не дано принимать верные и светлые решения, – но лишь запетливать, запетливать свою жизнь, – и только стариковским ослабленным взглядом различать упущенное? Всякий новый раз мы уверены в правоте – и всякий раз ошибаемся.

Самое удивительное, что ничего этого он искренно не видел вовремя. Самые простые ходы упоительной молодости и слепоты средних лет, так отчётливые теперь, – почему он их не различал раньше?

Шестьдесят один год! Это – много. Это – очень длинная жизнь.

Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках – более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное – так ведь и погибнет с нами бесплодно.

Так мало сил и времени дано человеку, чтоб еле-еле управиться со своим собственным сердцем, со своим собственным обдуманьем, – а кому-то же и когда-то надо успевать подвигать и жизнь общественную?

Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников – безо всяких видимых причин. Значит – только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.

А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир, И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших – и они тебя.

Шестьдесят лет – это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.

Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!

И почти знаешь заранее, что это невозможно.

Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести, – дни просторного раздумья, неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это – плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.

Поделиться с друзьями: