Красногубая гостья(Русская вампирическая проза XIX - первой половины ХХ в. Том II)
Шрифт:
— Едва ли… Все органы в самом нормальном положении.
— Да, — невольно вырвалось у меня, — особенно теперь, когда сама жизнь прекратилась.
Доктор посмотрел на меня с укоризной, как на человека, говорящего о том, понимать чего он не должен, встал, громко харкнул и приказал подать тарантас.
— А рана на шее, — спросил я его вслед, — никакого значения не имеет?
— Не рана, а простая ссадина, — равнодушно отозвался он уже из передней, — правда, несколько странная по форме: заметны как бы следы укуса.
— Да как же вы все это объясняете? — продолжал я настаивать.
— Никак… Разве вы думаете, что в науке на все объяснение имеется?
— Эх, братец мой, — подумал я, махнув на него рукой, — ты вряд ли что-нибудь сумеешь объяснить на своем веку.
Я подошел к покойнику. Он лежал еще на столе, перед которым дьячок гнусливо читал псалтырь. Гроба не успели еще сколотить. В комнате было темно. Тускло горели три восковых свечи в паникадилах. Пламя то и дело вздрагивало, точно от дуновения ветра. Что-то беспокойное, тревожное было в беспорядке комнаты, служившей покойному кабинетом, в опущенных занавесях, в самой трепетной тишине, в которой будто слышалось колыхание чего-то таинственного, неземного. Лицо Сережи было искажено до неузнаваемости. На этом всегда беззаботном лице ужас запечатлелся, ужас перед чем-то страшным, увиденным в последнее мгновение перед смертью; и смерть его согнать не могла. Как ни тяжело мне было, я долго простоял перед усопшим. Никогда так резко не сказывалось во мне ощущение страшной близости черной бездонной ямы, у самого края которой подчас беспечно движется полная радости жизнь. Сережа Алчинский с его звонким смехом, так непонятно, так быстро сраженный неизвестно чем почти накануне женитьбы, — это было такое резкое совпадение противоречий, что я стряхнуть с себя не мог чувство ползучего холодного ужаса.
Отвернувшись наконец, я заметил на письменном столе брошенные в беспорядке несколько исписанных листов уже пожелтевшей бумаги. Я узнал почерк Сережи и подобрал листы, оказавшиеся перенумерованными.
— Вы обратили внимание на эту рукопись? — спросил я следователя. — Написано как видите, — указал я на пометку, — ровно пять лет назад.
— Разумеется, — с ядовитой улыбкой ответил тот, — я все здесь пересмотрел, думая отыскать какие-нибудь указания.
— Ну и что же?..
Следователь повел снова плечами.
— Это собственноручный рассказ о каком-то довольно пошлом приключении г. Алчинского… Потерял только напрасно время, прочитав… Да и не разберешь, действительное ли событие передано здесь, или приснилось ему все это… Одним словом пустяки… Если вам интересно, прочтите…
Вот каково было содержание рукописи:
Хочу записать, пока еще свежо воспоминание, как все это случилось. И теперь уж, когда прошло всего несколько дней, эти яркие образы будто начинают тускнеть и дрожать перед моими глазами, точно это был сон какой-то, а не самая живая действительность. Нет, верить не хочу, чтобы мне все это только причудилось: стоит уйти мыслью назад, остановить на одной точке разбегающиеся воспоминания, и снова я отчетливо вижу ее прелестные черты, слышу вкрадчивые звуки ее голоса, такого внятного в своей нежности, чувствую близость ее дыхания, ее пленительного тела. И вот здесь, под ярко-голубым итальянским небом, от которого рассеиваются все призраки, хочу навсегда запечатлеть эти жгучие минуты…
На пути из Берлина во Флоренцию я на несколько дней застрял в Мюнхене, где случайно встретил знакомых. Спешить впрочем было незачем: до праздника оставалось еще несколько дней, а ждали меня родные во Флоренции только к самому Рождеству. 21 числа, ровно два дня перед отъездом, мы с двумя приятелями зашли в Пинакотеку. Картинные галереи наводили всегда на меня тоску, но на этот раз я уступил увещаниям друзей и некоторому чувству стыда, что я еще не заглядывал в знаменитый музей, пробыв четыре дня в Баварской столице. Внимание мое было очень скоро отвлечено от произведений немецкой живописи в иную сторону, и любоваться мне пришлось не мертвым полотном, а живым созданием величайшего из художников. В первой же зале мы наткнулись на целое общество дам. Быстрым взглядом я пробежал по их лицам и в восхищении остановился на одном, до того оно резко выделялось из заурядности прочих. Это была совсем еще молоденькая девушка, одетая в синее суконное платье, обвивавшее ее тонкий, упругий стан с какой-то особенно мягкой, изящной лаской. От всей ее стройной фигуры лились точно какие-то лучи очарования, как от чудного цветка, готового раскрыться, чтобы разом вылить на солнечный свет скрытое в нем драгоценное благоухание. В первый миг она показалась мне лишь невинным полуребенком, с молодой нежностью на тонких, не совсем еще определившихся чертах, с туго закрученными, густыми шелковистыми косами, с синими, ярко светившимися главками. Но это было только в первый миг. Она повернулась, сделала два шага в сторону, заговорила… Что за музыка была во всем этом, да именно музыка… Каждое движение у нее было сама гармония. Казалось, что из переполненной чаши жизни что-то струится редкое, чарующее, благовонное. И что это был за голос, и низкий и тонкий в то же время, в котором и нежные звуки эоловой арфы слышались, и тонкая металлическая струна виолончели. Она уже не ребенком мне казалась. Выпрямленный, точно изваянный стан, поворот головки, быстрая краска, набегавшая, когда она говорила, самое дрожание завитков светло-русых волос на шее — все это каким-то сладким шепотом обещало затаенную, еще неизведанную негу, сулило очарование еще нетронутой любви. И странно было: когда она с остальными дамами, звонко стуча по паркету каблучками ботинок, прошла в следующий зал, а я, прикованный, безвольный, последовал туда за нею, глаза наши случайно встретились, и ее чуть-чуть насмешливый шаловливый взгляд остановился на мне, точно понимая, что ее очарование меня сделало уже ее вещью. И тут в синих ее зрачках мне показался уже зеленоватый отлив, какой бывает на иных горных озерах. Да и она тоже, эта едва распустившаяся девушка, походила на такое озеро, прозрачное в тихую погоду, но готовое стать лукавым в своей злобе, как скоро набежит на него из-за угла страстное дыхание бури.
Меня подозвал к себе один из бывших со мною приятелей.
— Подойдите-ка и полюбуйтесь на эту чудную вещь Хольбейна [2] . А вы так в прошли мимо.
Признаюсь, Хольбейн никогда мне не казался чудным. Изможденная, точно высохшая женщина на коленях, которой любовался мой приятель, смотрела скорее мумией, чем живым существом. И, равнодушно похвалив картину, я поспешил вслед за моей незнакомкой. Но, увы, она успела уже исчезнуть.
Два дня спустя, уговорив кондуктора меня оставить одного в купе, я катил в курьерском поезде по дороге, ведущей в Италию через Бреннер. Горы все выше, все теснее вырастали с обеих сторон, точно грозя задавить поезд. Я чувствовал себя как в тюрьме, глядя на этих невозмутимых сторожей, вечно хмурых в своей зимней одежде, и меня начинало томить мое одиночество. Вот стены немного раздвинулись, на обоих берегах бешеного Инка, Инспрук показался своими пестрыми домиками, будто старавшимися выползти из своей тесной долины на откосы гор. Я вышел на несколько минут подышать ярким возбуждающим воздухом и выпить чашку кофе. Когда я вошел опять в свой вагон, он уже не был пуст. Уселся в нем высокий худой господин с седевшими черными волосами и с заостренным носом, и вместе с ним две дамы. Одна, старшая, очень на него походила; в другой, к неописанной радости, я узнал свою незнакомку из Пинакотеки. На этот раз она была в сером дорожном платье, и небольшая сумочка, как будто взятая напрокат из обычного костюма гетевской Маргариты, висела у нее сбоку на кожаном поясе. Господин мне вежливо поклонился, извинившись, что должен был ворваться в занятое мною купе, — места другого не было в поезде.
2
…Хольбейна — Имеется в виду Г. Гольбейн-младший (ок. 1497–1543), один из величайших художников Германии и Северного Возрождения в целом.
— Мы едем до Вероны, — объяснил он. — Вы тоже?
— Нет, еще дальше, до Флоренции, — было моим ответом.
После такого начала я, разумеется, поспешил вступить с ними в разговор, но господин оказался несловоохотливым. После обмена первых заурядных объяснений он понемногу стал отпускать лишь короткие слова и скоро совсем замолк. Узнал я только, что фамилия его — барон Северович, что имение его на границах Тироля и Карпатов, и в Инспруке он встретился с своими дочерьми, вернувшимися накануне из Мюнхена. Зато старшая его дочь, — ее звали Генриеттой, — оказалась очень разговорчивой. Она рассказывала про их жизнь в родовом замке, про свои путешествия, про дивные виды на верховьях Савы, про Мюнхен и его художественные богатства. Я слушал и скучал, вставляя изредка слово и все время любуясь сидевшей наискось младшей сестрой, так обольстительно грациозной в туго обхватывавшем ее платье, с кончиками узкой ножки, так нетерпеливо дрожавшей на полу вагона. Она упорно хранила молчание, а я, хоть и не робкий по природе, не решался заговорить. Но взгляд ее мне поймать довелось. Из-под длинных черных ресниц вдруг вспыхнули синие зрачки, и опять в них зеленоватый блеск показался.
— А мне все эти баварские знаменитости не нравятся, — вдруг заметила она своенравно, и живая улыбка заиграла на ее розовых чертах.
— Магда серьезной живописи не любит, — извинилась будто за нее сестра, — и серьезной музыки тоже.
«А, ее зовут Магда», — подумал я и взглянул на нее пристально, как бы знакомясь с нею ближе прежнего. — «Как идет к ней это имя…»
— Ты на серьезности помешана, — возразила она старшей сестре и, топнув ножкой, слегка качнула головой. — А что такое по-настоящему серьезно?
— То, в чем выражается глубокая, чистая идея, — сказала Генриетта.
— Глубокая, чистая? — Магда повела плечами и вдруг обратилась в мою сторону. — Помогите мне… Видите, я не умею выразить то, что мне хочется сказать. Я люблю все то…
Она запнулась.
— Что заставляет вас лишний раз улыбнуться, — ответил я, шутя.
Теперь разговорилась и она, подвинувшись немного в мою сторону, так что нам приходилось сидеть почти друг против друга. И в каждом ее слове, — так мне по крайней мере казалось — было что-то иное, недосказанное, что заговаривало в живом блеске ее глаз, что-то сулившее радость или горе, светлую любовь или притаившийся обман, я этого решать не мог: было и то и другое…
А зубцы гор на прозрачном бледном небе вырисовывались все мрачнее, все выше, осыпанные снежными крапинками. Мы врезывались все дальше в узкую долину, извилисто выползавшую вверх. Барон и его старшая дочь совсем теперь отстали от разговора, и мне даже почудилось, что качка замедлившегося поезда их погружала в дремоту.
— Как чудесно! — вырвалось у меня, когда на повороте дороги вдруг целая толпа альпийских великанов через отверстие крутого обрыва вынырнула предо мной из мглистой дали… Я посмотрел на Магду, как бы ища у нее сочувствия моему восхищению.
— Нет, это все не то, — покачала она головой, — не настоящие это горы. Мне хотелось бы в природе чего-нибудь поистине страшного, трагического, в чем бы чувствовалась угроза, и чтобы вдруг с треском рухнуло великолепие этого ужаса.
— И задавило бы нас с вами, да? — засмеялся я.
Она не ответила и посмотрела только на меня с загадочной, будто насмешливой улыбкой. Над головами нашими, в потолке вагона, тускло зажегся фонарь: мы въезжали в тоннель. Холод и духота разом нас обхватили, если только два эти ощущения могут сливаться в одно. И вдруг среди глубокой холодной тишины я почувствовал прикосновение чего-то к моей ноге, и горячая электрическая струя тотчас пробежала по моему телу. Когда мы выехали из тоннеля, Магда сидела уже прямо против меня, нагнувшись вперед, с устремленными на меня, точно вонзившимися в мое лицо глазами. И опять мне почудилось в них что-то загадочное, насмешливое, почти злое.