Красные бокалы. Булат Окуджава и другие
Шрифт:
Но сказать это я постеснялся.
Ведь Володя говорил, что, случись ему отдать такой приказ, он (как и Гавел) нанес бы себе непоправимый урон как художник. А ты, мог бы сказать он мне в ответ, не художник. Потому-то с тебя и другой спрос.
«А как же Булат?» —
мог бы я ответить ему на это. Уж он ли не художник! А ни на миг не усомнился в своем праве громко, вслух сказать, что не только не сокрушался, а прямо-таки ликовал, когда Ельцин решился наконец подавить коммуно-фашистский путч военной силой.
«Письмо сорока двух», которое он подписал, появилось на страницах «Известий» 4 сентября. А интервью, которое Булат дал Андрею Крылову (то самое, которое побудило «прекрасного артиста Владимира Гостюхина – человека умеренно-патриотических убеждений» публично разломать и истоптать пластинку Булатовых песен), было напечатано в «Подмосковных известиях» 11 декабря. То есть – три месяца спустя.
Казалось бы, за эти три месяца, когда накал страстей был уже не тот, он мог бы высказаться и помягче. (Не говоря уже о том, что «Письмо сорока двух» было коллективным, он его только подписал, то есть присоединился к высказанным в нем мыслям, а в интервью высказал свою личную, индивидуальную точку зрения на случившееся, так что некоторый смысловой – и уж, во всяком случае, эмоциональный – люфт между этими двумя документами вполне возможен.) Да, не было бы ничего удивительного, если бы в этом свом интервью он несколько смягчил резкость тех – трехмесячной давности – своих (точнее, их общих) формулировок. Но он не только не смягчил, а даже еще более ужесточил их:
– Булат Шалвович, вы смотрели по телевизору, как 4 октября обстреливали Белый дом?
– И всю ночь смотрел.
– У вас как у воевавшего человека какое было ощущение, когда раздался первый залп? Вас не передернуло?
– Для меня это было, конечно, неожиданно, но такого не было. Я другое вам скажу. С возрастом я вдруг стал с интересом смотреть по телевизору всякие детективные фильмы. Хотя среди них много и пустых, и пошлых, но я смотрю. Для меня главное, как я тут выяснил, – когда этого мерзавца в конце фильма прижучивают. И я наслаждаюсь этим. Я страдал весь фильм, но все-таки в конце ему дали по роже, да? И вдруг я поймал себя на том, что это то же самое чувство во мне взыграло, когда я увидел, как Хасбулатова, и Руцкого, и Макашова выводят под конвоем. Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это – заключительный акт. Поэтому на меня слишком удручающего впечатления это не произвело. Хотя для меня было ужасно, что в нашей стране такое может произойти. И это ведь опять вина президента. Ведь это все можно было предупредить. И этих баркашовцев давно можно было разоружить и разогнать – все можно было сделать. Ничего не делалось, ничего!
– А с другой стороны, если бы президент пытался что-то предпринять раньше, демократы первые начали бы заступаться: дескать, душат демократию.
– Вот-вот, у нас есть такая категория либеральной интеллигенции, которая очень примитивно понимает нашу ситуацию. С точки зрения идеально демократического общества – да. Но у нас, повторюсь, нет никакого демократического общества. У нас – большевистское общество, которое вознамерилось создавать демократию, и оно сейчас на ниточке подвешено. И когда мы видим, что к этой ниточке тянутся ножницы, мы должны как-то их отстранить. Иначе мы проиграем, погибнем, ничего мы не создадим. Ну а либералы всегда будут кричать. Вот Людмила Сараскина, очень неглупая женщина, выступила с возмущением, что, дескать, такая жестокость проявлена, как можно, я краснею. Пусть краснеет, что же делать. А я думаю – если к тебе в дом вошел бандит и хочет убить твою семью? Что ты сделаешь? Ты ему скажешь: как вам не стыдно, да? Нет-нет, я думаю, что твердость нужна…
Все эти хасбулатовы и руцкие – они совершенно о России не думают. Они думают о себе, о своих амбициях, о своих креслах. Ну что Руцкой? Он фельдфебель по уровню своему. Представляете, если бы он был президентом? Или – Хасбулатов? Или – Бабурин? Или вся эта шантрапа. Что это такое было бы! Страшная публика!
Тех, кто обрушился за это интервью на Булата, надо полагать, особенно возмутило слово «наслаждался». Пролилась кровь, а он – либерал, гуманист, – видите ли, наслаждался. (Хотя наслаждался он не тогда, когда Хасбулатова, Руцкого и Макашова «расстреливали», а когда их – живехоньких и нимало не пострадавших, разве только до смерти перепугавшихся – выводили из Белого дома под конвоем.)
Он говорит:
Для меня было ужасно, что в нашей стране такое может произойти…
Это вина президента. Ведь это все можно было предупредить… Ничего не делалось, ничего!
Я не идеализирую ни президента, ни его команду…
А услышали только одно: «Я наслаждался».
Ну а что касается проклятого вопроса,
который мы с такой страстью тогда обсуждали – идти или не идти интеллигенту «во власть», то у него на этот счет ни раньше, ни потом не было и тени сомнений.
Свой взгляд на эту проблему со всей определенностью он высказал еще в середине 70-х, когда родилась у него вот эта, сразу меня пленившая песенка:
Что-то дождичек удач падает не часто.
Впрочем, жизнью и такой стоит дорожить.
Скоро все мои друзья выбьются в начальство,
и, наверно, мне тогда станет легче жить.
Робость давнюю свою я тогда осилю.
Как пойдут мои дела – можно не гадать:
зайду к Юре в кабинет, загляну к Фазилю,
и на сердце у меня будет благодать.
Услышав ее впервые, я усмехнулся. Подумал: да, Фазилю такой поворот судьбы, конечно, не грозит. А вот «к Юре в кабинет» Булат, если бы захотел, мог заглянуть уже сегодня. Но не захочет.
Имел я при этом в виду общего – тогда уже бывшего – нашего друга Юрия Бондарева. Для меня он был Юрой еще со студенческих времен (в Литинституте мы с ним, можно сказать, сидели за одной партой). А для Булата – со времен «Литгазеты», куда Юра позвал и взял в штат нас обоих.
В описываемое время Юра (для всех давно уже Юрий Васильевич) был одним из главных руководителей фашиствующего Союза писателей РСФСР, и сунуться к нему в кабинет с какой-нибудь личной просьбой ни мне, ни Булату не пришло бы в голову ни при какой погоде.
Я, конечно, понимал, что вызвавшая мою реакцию строка из новой Булатовой песни подразумевает совсем другого Юру – Левитанского. Но про Бондарева при этом вспомнил не зря. Сразу подумал, что любой из наших друзей, кого ни возьми, случись ему «выбиться в начальство», ко времени этого поворота в своей судьбе был бы уже совсем не тем человеком, какого мы знали и любили.
Наш бывший друг Юра Бондарев был не единственным, с кем это произошло.
Вот, например, Серёжа Наровчатов – в то время уже никакой не Серёжа, а Сергей Сергеевич, первый секретарь Московской писательской организации, а вскоре главный редактор «Нового мира». Не влюбленный в поэзию рафинированный эстет и библиофил, а партийный функционер, отъевший свиноподобную ряшку, неотличимую от морд других таких же партийных функционеров, для полного торжества мимикрии научившийся даже произносить ключевые партийные слова «социализм», «коммунизм» так, как это было принято в их среде: «социализьм», «коммунизьм».
Помню, когда его сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», Наровчатов сказал:
– Перед тем как принять этот пост, я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.
Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он – не без некоторых оснований – себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)
Я хорошо помнил не такие уж давние времена, когда по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там – в перечне его первых столичных успехов – такие строчки:
И впервые тогда Наровчатов
Попросил у тебя пять рублей.
Кто бы мог подумать, что Серёжа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.
Это о нем – и таких, как он, – пел в одной из тогдашних своих песен Саша Галич:
Уходят, уходят, уходят друзья.
Одни – в никуда. А другие – в князья.
Ушедшие «в князья» были для нас потеряны так же безвозвратно, как и те, кто ушел «в никуда».
Но это – в жизни, в тоскливой, искаженной, изувеченной нашей реальности. А в песенке Булата это была мечта. Наивная, неосуществимая, но – прекрасная. Прекрасная именно этой своей неосуществимостью:
Зайду к Белле в кабинет, скажу:
«Здравствуй, Белла!»
Скажу: «Дело у меня, помоги решить…»
Она скажет: «Ерунда, разве это дело?..»
И конечно, сразу мне станет лучше жить.
Часто снятся по ночам кабинеты эти.
Не сегодняшние, нет; завтрашние, да;
Самовары на столе, дама на портрете…
В общем, стыдно по пути не зайти туда.
Эта «дама на портрете» яснее, чем могла бы сказать нам любая другая деталь воображаемого им интерьера, говорит о том, что на самом деле вовсе не завтрашние кабинеты рисует тут автор. Совсем другим портретам надлежит украшать стены любого начальственного кабинета – что сегодняшнего, что завтрашнего. Начальственный кабинет с «дамой на портрете» может привидеться только во сне. Как, впрочем, и вся эта вымышленная, вымечтанная им ситуация:
Города моей страны все в леса одеты,
Звук пилы и топора трудно заглушить:
Может, это для друзей строят кабинеты —
Вот построят, и тогда станет легче жить.