ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Отец записывает в дневнике: «Кончилось, кончилось, кончилось, навеки» и начинает поэму «Сын». Возможно, это был единственный способ не сойти с ума от боли.

Через год поэма появляется в печати.

По моему твердому убеждению, она входит в сокровищницу мировой лирики. И именно она делает Павла Антокольского одним из великих поэтов «Октябрьского поколения».

Первые же строки поражают тональностью. Невыносимая, все сокрушающая боль — и попытка ее «не заметить», обращение к сыну как к живому, — детски-наивное, заведомо бессильное и потому страшное:

Вова! Я не опоздал! Ты слышишь? Мы сегодня рядом встанем в строй. Почему ты писем нам не пишешь, Ни отцу, ни матери с сестрой?

Вторая изначальная неразрешимость: поэма — отчаянный протест против смерти, разлучающей души, — это не что иное, как наведение загробной связи, (так сказали бы верующие); и она же — акт безнадежности, леденящее созерцание пустоты, в которую обрушивается бытие. О, если бы верить в какое-нибудь загробное существование, в потустороннюю встречу… Нет. Отрезано. «Кем был мой сын? Он был Созданьем Божьим? Созданьем Божьим? Нет, и это ложь».

Небытие, над которым возведено «планетарное человечество», не знает жалости. «Начала нет, как впрочем, нет конца». Мысль о конце не отпускает. Но мысль не может одолеть бездны. «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой». Какая фатальная, ледяная, дохристианская, дочеловеческая стойкость… И потому — человеческая, чисто человеческая, слишком человеческая. Перед полным небытием.

Над бездной выстраивается судьба, «не знающая» и вместе с тем знающая о своей приговоренности.

Видишь — вот сквозь вьющуюся зелень Светлый дом в прохладе и в тени, Вот мосты над кручами расселин. Ты мечтал их строить. Вот они.

Если бы это, построенное, утешало в смерти… Но выстраивается то, что изначально обречено. «Макеты сцен, не игранных в театре, модели шхун, не плывших никуда…» Детство сына, прошедшее в мечтах, чертежах и проектах, под музыку радио, в которой «скрипичный вихорь» мешается с «боевой медью». Память о подростке собрана из предметов, оброненных и забытых:

Стамеска. Клещи. Смятая коробка С гвоздями всех калибров. Молоток. Насос для шин велосипедных. Пробка С перегоревшим проводом. Моток Латунной проволки. Альбом для марок. Сухой разбитый краб. Карандаши. Вот он, назад вернувшийся подарок, Кусок его мальчишеской души, Хотевшей жить. Не много и не мало — Жить. Только жить. Учиться и расти. И детство уходящее сжимало Обломки рая в маленькой горсти.

Обломки рая — это поразительно сказано. Рай не рождается и не вырастает — он, как в конструкторе, собирается из деталей, из материалов, из чертежей.

И так же смерть сына, собирающаяся где-то в другой точке глобуса, складывается из химии, «по-немецки»:

Я слышал взрывы тыщетонной мощи, Распад живого, смерти торжество. Вот где рассказ начнется. Скажем проще — Вот западня для сына моего. Ее нашел в пироксилине химик, А металлург в обойму загвоздил. Ее хранили пачками сухими, Но злость не знала никаких удил. Она звенела в сейфах у банкиров, Ползла хитро и скалилась мертво, Змеилась, под землей траншеи вырыв, — Вот западня для сына моего.

По мистическому совпадению год рождения сына — 1923 — совпадает с временем поездки отца по Германии, той самой, что поэтическим дневником вошла в книгу «Запад» и отложилась в памяти «вспышками мертвенных реклам». Теперь из германского провала встает фигура убийцы сына — бодрого фашиста, а за ним — фигура его отца. «Твой час пришел. Вставай, старик. Пора нам. Пройдем по странам, где гулял твой сын».

Гитлеровское нашествие на Европу, огнем сметающее всё, высвечивается параллельно тому строительству, которое сулит рай, но обречено рассыпаться обломками.

Острейший стык — книги:

Еще мой сын не смог прочесть, не знал их, Руссо и Маркса, еле к ним приник, — А твой на площадях, в спортивных залах Костры сложил из тех бессмертных книг… Все путаней нехоженые тропы, Все сумрачней дорога, все мертвей… Передний край. Восточный фронт Европы — Вот место встречи наших сыновей. Мы на поле с тобой остались чистом, — Как ни вывертывайся, как ни плачь! Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом. Мой мальчик — человек. А твой — палач.

Слово «комсомолец» — вроде бы сиюминутный иероглиф, который должен сгинуть вместе с эпохой. И действительно, будет вымарываться, вытаптываться во времена либеральной перестройки, стыдливо задвигаться в логотипах таких газет, как «Московский комсомолец», на вывесках таких театров, как Театр Ленинского комсомола, заменяться загадочными литерами «МК» и «Ленком». Все это — через полвека. Но я не знаю другого такого поэтического взлета слова «комсомолец», как в этом схлесте с «фашистом» в поэме 1943 года. Это врезано навсегда.

Хотя в принципе эмблемы эпохи чаще всего уходят вместе с эпохой. В поэме «Сын» комментируют слова «выжлятник», «охра», «сурик», «зурна» и «духан», или выражения вроде «страна моя родная» и «любимый город». Возможно, что строки «райкомом комсомола послан копать противотанковые рвы» тоже уже пора разъяснять. Но в образном строе поэмы все это оживает.

Оживает, несмотря на то… или потому, что обречено:

Он уезжал. Шли многие ребята Из Пресни, от Кропоткинских ворот, Из центра, из Сокольников, с Арбата, — Горластый, бойкий, боевой народ. В теплушках пели, что спокойно может Любимый город спать, что хороша Страна родная, что главы не сложит Ермак на диком бреге Иртыша.

Россия проглядывает сквозь мирозданье так же, как жизнь проглядывает сквозь смерть. А смерть — сквозь рай. Там, где сверкала голубизна, разливается синева. Вдруг обнаруживается в тетрадке конспектов, среди артиллерийских формул — рисунок на полях. «Дворец в венецианских арках. Тут же рядом под кипарисом пушка…» Что это? Мечта о средиземном солнышке посреди среднеазиатской казармы? Подсознательное ощущение земшара, вкатывающегося в гибельный век? Импульс революционера, автоматически поместившего дворец в прицел? Импульс строителя, готового принять пулю «во имя правды, большей, чем твоя»?

Поделиться с друзьями: