Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. «Не палачей, иль, говоря грубее, катов, а нужно в степи толмачей да просвещенных дипломатов». Но мальчик-то понимает, что сокрыто за этой лаской. «Раб знает, для чего он куплен и отдан в школу толмачей: чтоб с виду будучи нерусским, знать тайну всех чужих речей». То есть: шпионить за своими. В ответ — ненависть. Ханы хитры и коварны, и не могут сдержать напор кочевых орд, ежемгновенно готовых к нападению на русских. Тщетны попытки приучить степняков к правилам западной цивилизации: «вы не справитесь с этой задачей: инородцы немирны и любят безделье, и едва ль они примутся за земледелье…»
Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация «Тобольского летописца» и примыкающих к нему «Правдивой истории об Увенькае», «Домотканой Венеры» и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением.
Эта интонация — веселый карнавал. «Не выйдешь ты из-под аресту, а то и выдерут лозой, как смел полковничью невесту назвать сержантовой козой!» — сказано караульному казаку, прошляпившему любовное свидание своего начальника, и бедное животное становится чуть ли не эмблемой происходящего: «блуди, коза, блуди, коза, смущай народ честной». Фантасмагория! «Каторжные варнаки, ополоумев от тоски, в расчесах, язвах, мерзких столь, что описать не можно их, в чанах вываривают соль из окаянных вод морских». Окаянство, плутовство, смешение всего и вся. Дщери петровы, рваные ноздри, откушенные носы, мечты об опоньском царстве, ликующее воровство, упоение обманом. Исторических реалий полно, но царит неуловимый дух мистификации. Портнихи Ниткина и Иголкина — это, конечно, детский сад, но когда в той же поэме «Рассказ про мастерство» появляется герой по фамилии Шхерозадов, становится ясно, что бесы пролезли в сказки «Тысячи и одной ночи».
Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения…
И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то «за три рубли». В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма:
«Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли, а коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».
После этого патетика может сколько угодно трубить, а «сибирский отдаленный край» — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. «Непостижимо для ума на свете многое весьма».
Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит «ярому шутнику» с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: «И есть города и селенья в стране телеграфных столбов, гулянья и увеселенья в стране телеграфных столбов».
Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.
«…Но посылали вы сюда лишь только тех, кто с ног до головы укутан в темный грех. Ведь, правда, было так? Труби норд-ост могуч, что райских птиц косяк летит меж снежных туч».
Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы. «Вот и ласточка вьется в саду на свою, на мою ли беду… Облака в сорок пятом году!» В этом победном году Мартынов издает в Омске книгу стихов «Эрцинский лес», она-то и переполняет терпение властей. Отвечать приходится по совокупности за все написанное: Мартынов обвинен… в мистицизме (слава богу, что уже не в контрреволюции, как за десяток лет до того). «Сибирская берлога» более не спасает: Мартынова уже слишком хорошо знают за пределами Сибири. После разгромной кампании в критике поэт Леонид Мартынов на целое десятилетие оказывается в глухом запрете.
И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что «зима» — то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале «срока» он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение:
«Когда январь Семнадцатого года вдруг изошел февральскою метелью, чтоб обернуться мартом с красным бантом и отступить, и место дать апрелю, и маю, и июню, и июлю, и августу, когда не от прохлады, а без пощады листья пламенели, чтоб сквозь сентябрь, сметая все преграды, пришел Октябрь в распахнутой шинели».
Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей!
Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки [35] .
То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать «отмобилизованностью». Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить «темное» для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон.
35
В 1938 году Мартынов написал «Нюрнбергского портного» — стихи о немце, который собирается шить одежду «из человечьих кож». По этому поводу биограф Мартынова заметил, что «внутренне он уже был отмобилизован». Разумеется, был. Но не на отображение германо-советских отношений, а скорее на раздумье о неизбывности человеческого зверства. Поэтическим обслуживанием власти он не занимался никогда.
Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованные Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты.
Мы читали:
«Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!»
О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.
Мы читали:
«И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя».
Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.