Краткие повести
Шрифт:
Но я ведь совсем не о том, я другое хотел рассказать. Я о красоте хотел. Слушайте. Нет, вы только послушайте, как хитро действует эта робкая. Вы посмотрите, как эта изящная пробивает толщу бетонную. В темную тьму приходит. Приходит туда, где быть ее не могло.
Пришли с работы. Легли спать. Вижу, поле солнцем залито. Рожь, васильки, ромашки. Через поле Вера Будрик идет, цветы к себе прижимает. Лицо задумчивое, грустное. Подошла, подняла большие глаза, улыбнулась и цветы протянула мне.
Рябой обрубок рельса, подвешенный на ржавом тросе, бросил нас на пол и погнал обезумевших к вахте. Дальше шли пятерками. Я смотрел по сторонам, глядел, кому б рассказать, но чугунно-свинцовые лица отталкивали. Да так оно и лучше. Смеяться б стали. Многим письма приходили, на свидание приезжали. А у меня не было дороже этого поля, солнца, цветов и Веры.
Прошло много лет. Я вернулся, мне уже около тридцати было. Юрка Девятов сказал, что Вера живет на Красно-Пролетарской улице. Не замужем. Пойдем, говорит, интересно, узнает ли?
Поднялись на четвертый этаж. Юрка нажал звонок. В коридоре послышались шаги. Страшно стало. Я сказал: «Прости, Юрка, я вспомнил, не могу сейчас. Мне дома нужно быть. Я в другой раз, потом. Сейчас никак не могу».
Я бежал по лестнице вниз. Я слышал, как открылась дверь. Как Юрка кричал через перила: «Постой. Куда? Ты что, с ума спятил? Дурак ты!»
Но я бежал. Так нужно было. Бежал оттуда прочь.
Не мог я рисковать ни полем, ни солнцем, ни Верой, ни цветами…
В камере тускло. Не разберу, с кем разговаривает сосед. Может, сам с собой?
Мне запомнился обрывок фразы и безнадежно грустный тон, которым она была сказана:
«И повэзуть нас далэко, далэко…»
И правда, куда уж дальше! От песенных краев, от семьи и тепла, через всю спившуюся Россию, аж до самой Совгавани.
Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин [2] . Дышать нечем. Работа точная. Делений не видно. Пот глаза застилает. Деталь двоится, расползается. Как в тяжелом сне. Пульсирует каждая клетка, все ходуном ходит. Спецовка мокрая. Вон, в одних трусах работают, надо б и мне бросить утомительную стыдливость. Деталь не установлю никак. Сегодня все невезенье пришло ко мне. Сколько раз очки падали и ничего, а тут просто протирал стекла и правое рассыпалось, как льдинка. Сказали к утру деталь сделать, а я теперь не вижу. Правый, чтоб не мешал, закрываю, стараюсь смотреть левым, а он устает, мутнеет в нем. Снимаю очки — не вижу. Одеваю — не вижу. Тру глаза — не вижу все равно. У станка собираются. Говорят что-то. С трудом разбираю слова. Жаль, языка не знаю. Смеются, и ой как не добро. Вот слово «закен». Это слово слышал не раз. «Закен» значит старый. Как все нехорошо и, главное, говорить не могу. Я б им сказал, что не стар, что просто не нужно сейчас на меня смотреть. И не в годах дело. Многие никогда молодыми не были. А я люблю, плачу, молюсь. Это ли старость? Моей любви, моих слез, моих молитв на весь мир хватит. Ну, что не отойдете? Что так прилипли к «волчку моей камеры»? Зачем так ловите мои неудачи? Не враг я вам. Я вас, бестактных и недобрых, все равно не любить не смогу. Завтра расскажете. Расскажете, как жалок я был. Смеяться будете. Всем расскажете. Ничто не остановит вас. Идиоты, чужака во мне увидели, но ведь и ваши отцы пришли так. Говорят, они идеалистами были. Откуда ж у вас столько крысиной зависти? Столько черного недоброжелательства? Где краски эти увидели? Море — синее, небо — голубое, холмы — желтые, зеленые, розовые, коричневые, сиреневые, малиновые. Красоты такой нет краше! Так где же нечисть эту черпаете?
2
Хамсин — сухой ветер из пустыни. Действует на психику.
Ветром, градом разворотило нашу палатку. Пришлось перебираться в землянку. Нары в три яруса забиты зэками. На полу вода. Мы примостились на краю нар и так сидели, поджав ноги. Лежащие ворчали, говорили, что свет им застилаем, и ноги вытягивали, чтоб в слякоть столкнуть.
Темно, зябко. Мы сгрудились посреди землянки и так стояли, пока могли.
Братцы, но ведь то в лагере, в России было это. Там друг друга не любят, а нас особенно. Нас нигде не любят. Может, нас и не за что любить. Ну как мы можем, как нам не стыдно обижаться, требовать, упрекать. Как мы можем домогаться любви чужой? Как мы можем домогаться, если даже евреи не любят нас, евреев.
В жарком автобусе уставший мальчонка уткнулся в плечо измученной мамы. Хнычет: «Ну, погостили, посмотрели, хватит. Мама, давай обратно поедем, домой». Как ты мне понятен, как ты мне близок, маленький. Только вот нет у меня мамы, и еще я знаю, что нет у нас места другого. Нам некуда больше идти, сынок. Здесь наша земля… Подожмите ноги. Подожмите ноги, пожалуйста. Не сталкивайте с нар.
Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин. А ведь может это и правда хамсин?.. Ведь если это только хамсин, то пройдет. Пройдет и легче станет.
Я не должен был так поступить, Фарид не заслужил такого. Нас больше месяца волокли до Хабаровска. Дружили в этапе. Одним бушлатом укрывались, а я его краснеть заставил. Правда, и моя морда была красной, но в этом я сам виноват и не мне скулить.
Постарайтесь попасть на 11-й лагпункт. Там большая часть расконвоированных работает на конбазе, и поэтому годную тряпку всегда сможете обменять. Мне прошлый раз за гимнастерку дневальный Дронов насыпал поллитровую банку овса и еще дал чистый лист бумаги на письмо. Нет, правда, если будет возможность, то постарайтесь попасть на 11-й лагпункт.
Как только нас запустили в зону, так мы сразу рассыпались в разные стороны. Кто куда. Рыскали весь день. Я уж говорил, что достал овес и чистый лист бумаги. Письмо я не написал, не успел, я все пытался хлёбово сварить. Место новое, не просто. Только к вечеру удалось. Потом нашел я тихий угол и уж ложку занес над овсом, как вдруг увидел Фарида. Он брел ко мне.
Улыбка беспомощная, жалкая. Фарид не смотрел ни на меня, ни на банку с овсом, а смотрел куда-то в сторону и в то же время он глядел на банку и именно на меня. По походке, рукам, плечам было видно, что за его гимнастерку дневальный Дронов не дал ничего.
Мне и сейчас стыдно вспомнить это. Думается, что теперь я б так не поступил, я б сам пошел искать Фарида. Но с другой стороны, ручаться не могу. Может, брось меня опять туда, и я опять дерьмом окажусь.
За полгода до конца моей службы в армии застряли мы под Архангельском. А так до этого на одном месте долго сидеть нам не давали.
Служба была такая.
Нет, вы поглядите, глупость какая получается. Взялся я рассказывать, а мне говорить-то нельзя.
Дядь Лев, чтоб присяге не изменить, давайте я дураком прикинусь и потихоньку без имен и названий добью свой рассказ. А вы вопросы не задавайте. Договорились?
Подняли нас ночью и со всеми котелками, автоматами, пулеметами погрузили в самолет. Летели мы на нем пару часов, а потом на грузовиках тряслись до самого конца.
Еще на аэродроме раздали нам резиновые костюмы, противогазы. Но пригодилось все это только тем, кого в поселок послали; а мы в оцеплении, километрах в семи от него стояли, так что костюмы нам оказались ни к чему. Вот противогазами пользовались, но это когда ветер дул в нашу сторону. О поселке том мало что знаю. Нам сказали, ссыльные в нем живут. Эпидемия у них. Многое непонятно, но, видать, все правильно было. Начальство благодарность вынесло, а когда мы обратно вернулись, то прямо у штаба деревья посадили. Целая аллея получилась. Это в честь отличившихся. Дядь Лев, я не хвалюсь. И мое там дерево есть. Нет, правда, вот смотрите, как получилось. Был приказ: в поселок никого не пускать и оттуда чтоб никто не вышел.
Едем мы на машине с Евтюшкиным. По сторонам смотрим, уж просеку миновали. Я только потом сообразил, что мелькнуло в ней что-то. Я обратно. Машину остановил и туда. Толик мне хоть и земляк, но лучше б собака была вместо него. Тогда б мужика того точно живьем взяли. А так пришлось его из автомата. Боязно было, что уйдет. В телогрейке, лет сорок пять ему. Никак не пойму, что с лицом у него. То ли обморожено, то ли обожжено…
Дядь Лев, мне один сказал, что настоящий мужчина должен убить змею, посадить дерево, сына оставить после себя.