ЖАНРЫ

«Криминалистический экстрасенс» Вольф Мессинг: правда и вымысел
Шрифт:

— Реб Янкель, не понимаю, в чем тут разница?

Тогда он решился.

— Они хотели спариться с ними, как мужчина с женщиной…

Местечковым еврейским мальчикам не морочили голову сказками про аиста, и мы знали, что к чему. Но в этом случае что-то не вязалось с моими познаниями: ведь ангелы же явились в виде мужчин?

Запинаясь и осторожно подбирая слова, бедный реб Янкель запутанно объяснил, что люди могут иногда проявлять дикую извращенную похоть. Но мне все-таки было неясно: ведь гости были непростые, почти сразу после того они «людей, бывших при входе в дом, поразили слепотою, от малого до большого». Так что? Не могли они это сделать немножечко раньше? Я не понимал, что это, как теперь говорят, проверка: Бог хотел знать, готов ли Лот для Него на такую жертву? Ну, как это было с Авраамом и закланием Исаака. Но старый реб Янкель был не догадливей меня. Да ему ученики вообще редко задавали вопросы, а такие, как я, вероятно, никогда.

Ну, а дальше по ходу книги Бытия похождения дочерей Лота меня еще больше возмутили: эти милые девушки напоили отца допьяна и по очереди его изнасиловали — только потому, что не смогли найти себе женихов. Если Тора должна быть примером для подражания, то спасибо вам! У нашего соседа, сапожника Шмуля Клоца были две засидевшиеся дочки-бесприданницы, дюжие такие девки. Так что, им надо было брать пример с дочерей Лота? Нет, знаете, я тогда разочаровался в Священном писании навсегда.

Отец мой не был хасидом и у нас со двором цадика и с этими неистовыми толпами, всегда готовыми петь и плясать, не было никаких отношений. За исключением разве того, что, как все, нуждавшиеся в деньгах, мы, несмотря на тесноту нашего нищего жилья, ухитрялись сдавать приезжим богомольцам каждый свободный кусок пола для ночевки. В большие праздники нам часто приходилось ютиться в сарайчике, который кишел крысами, тараканами и сороконожками. Тут же рядом была вонючая помойка, где шмыгали одичавшие паршивые кошки. Да, жизнь была невеселая, хоть гевалт кричи.

Светлейшим моментом в моей жизни бывал праздник Пурим, карнавал еврейской бедноты. Молодежь рядилась, кто во что мог, и ходила по улицам, разыгрывая сцены из библейской Мегилот Эстер. Выступал царь Ахашвер, его добродетельная жена Вашти, которую разгневанный царь прогнал за то, что она не захотела показать красоту своего тела царским гостям. Доморощенные актеры изображали в лицах, как Ахашвер подыскал себе другую жену, красавицу-еврейку Эстер, как его министр Аман — перед которым все падали ниц, кроме Мардохея, дяди Эстер, — задумал устроить еврейский погром: «Всех с женами и детьми всецело истребить… без всякого сожаления и пощады». И как с помощью Эстер всех евреев спасли, а Амана отправили на виселицу, приготовленную для Мардохея.

Все женские роли разыгрывали парни, мастерившие себе царские одежды из старых портьер и скатертей, а короны — из позолоченной бумаги. Лицедеев сопровождала толпа статистов из ребят, напяливших на головы чалмы из тряпья — они изображали простой народ, еврейский и персидский. Я выстрогал себе деревянный меч и сразу стал рангом выше — попал в царскую свиту. Бродячие лицедеи заходили и в богатые дома, получали там подаяния.

Долгими вечерами пуримшилеры бродили по улицам, приставали к знакомым и незнакомым, делая им неприличные предложения. Зажигали лампионы, запускали ракеты, которые рассыпались серебряными звездами… Все это придавало нашему штетеле сказочный вид. Выглядели новее ободранные и перекошенные дома, выпрямлялись сгорбленные спины, округлялись впалые груди, покрывались румянцем бледные щеки. Очевидно, именно тогда я неясно ощутил, что существует искусство как форма отражения и приукрашивания действительности. А поскольку зрелища облегчают жизнь, я начал к ним тянуться. Но в Горе не было никакого искусства. Никогда, ни в одном доме я не видел ни одной картины. Да и зрелищ было — а золхен вей! Один раз заехал бродячий фото-плястикон. Мне удалось проскользнуть без билета и через окошко с увеличительным стеклом поглазеть на объемные панорамы, изображавшие большие города, храмы, дворцы, пирамиды, джунгли. Там было лазурное небо, много солнца, много света, много сочной зелени и пестрых цветов. Не хотелось верить, что такое может существовать взаправду. Серость нашей жизни была удручающа.

Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.

Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша, чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несло на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.

Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя шиве на низеньких скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл подсказывал, что в Горе меня уже ничто не держит и что надо уходить и отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив мысли, и ждал подходящего случая.

В Гору Кальвария иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые католические праздники даже третьеразрядные цирки. Наши евреи этими гойскими зрелищами не увлекались. Они с удовольствием слушали в синагоге выступления странствующих хазенов. Об их искусстве, голосе и манере исполнять псалмы они могли потом спорить и рассуждать неделями. Но я, видно, оказался выродком, потому что распевов хазенов не любил, зато при одном слове «цирк» начинал дрожать от восторга.

Цирк «Корделло», как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком, эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две малолетние дочки-наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и пятнистый дог.

Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли, пролезая прямо между ног у зрителей.

Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно пригласили: «Эй, жидэк, садись с нами к столу!» — я понял, что стал у них почти своим человеком.

В ермолке, в четырехугольной накидке с вырезом для шеи, с мотающимися внизу арбе-каифес, я сидел молча. Не только потому, что невероятно стеснялся: я ведь по-польски знал всего несколько слов. Не сразу смог я прикоснуться к трефной гойской еде. Хозяева меня ободряли, добродушно посмеиваясь. Трудней всего было, конечно, проглотить свинину. Господь наш, элохейну, прости мне, блудному сыну, который первым из рода Мессингов опоганил свой рот этой нечистой едой!

Когда цирк стал собираться в путь, я прямо впал в отчаяние. Впервые я приобрел друзей и сразу же терял их. Я проворочался всю ночь, а под утро взял свой тефилим для утренней молитвы, завязал в узел краюху хлеба и луковицу, и вышел из спящего еще местечка по направлению на Гроец. Отойдя шесть-семь верст, я сел на бугорок у дороги. Вскоре раздался топот копыт и громыхание фургонов. Когда они поровнялись со мной, пан Кордонек увидел мою зареванную физиономию, он натянул вожжи и произнес: «Тпру-у!» Потом немного подумал — и не говоря ни слова, по-казал большим пальцем назад, на фургон… Залезай, мол! Так началась моя артистическая карьера.

За оказанную мне доброту я изо всех сил старался быть полезным членом труппы. Преодолев страх, я научился обхаживать и запрягать ло-шадей и ходить за другими животными. Пейсы свои я обрезал и напялил на себя что-то вроде ливреи. Нашлась для меня и обувь.

Я был хилым малым, и хотя уже вкусил премудрости Талмуда и мог кое-как комментировать Мишну и Гемару, но к жизни был еще не очень приспособлен, — в особенности к цирковой. Но со временем я научился стоять на руках, ходить колесом и даже крутить солнце на турнике, делать сальто-мортале. Я мог даже выступить клоуном у ковра. Первый мой самостоятельный номер был с осликом: я пытался его оседлать, а он меня сбрасывал и волочил по манежу. В другом номере меня преследовал козел, а обезьянка дергала за уши.

Кордонки относились ко мне, как к члену семьи, и я не жалел, что ушел из штетеле. В свободное время мама Кордонкова обучала своих дочек и меня польскому языку и грамоте. Папа Кордонек показывал мне секреты иллюзионистских трюков. Моя невзрачность и невесомость очень подходили для факирских выступлений. Я научился ложиться на утыканную гвоздями доску, глотать шпагу, поглощать и извергать огонь.

Меня прямо распирало от гордости, когда я смог написать на идиш первое письмо домой. Адрес по-польски я тоже надписал сам. Я писал, чтобы они не считали меня пропавшим, что я теперь имею специальность, что мне живется хорошо, и что я не забываю читать кадиш за упокой маминой души. В подробности я предпочел не вдаваться.

Поделиться с друзьями: