Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
Не будем удивляться этой примечательной связи между великими политическими эпохами и эпохами расцвета литературы. В мрачном и величественном ходе событий, посредством которых могущество небес являет себя властителям земли, в вечном единстве цели этих событий, в торжественном совпадении их последствий есть нечто такое, что глубоко поражает мысль. То возвышенное и бессмертное, что есть в человеке, внезапно пробуждается при звуках всех этих дивных голосов, возвещающих о близости бога. И дух народов слышит, как в благоговейной тишине долго звучит во мраке, от катастрофы до катастрофы, таинственное слово.
Admonet et magna testatur voce per umbras. [20]Несколько избранных душ подхватывают это слово, и оно удваивает их силы. Отзвучав в общественных событиях, оно вновь гремит в их вдохновении, и уроки небес продолжают жить в песнях. Такова миссия гения, его избранники — это дозорные, что оставлены господом на башнях иерусалимских и перекликаются день и ночь.
Итак, современная литература, какой создали ее Шатобрианы, Сталь и Ламенне, ни в коей мере не принадлежит революции. Подобно тому, как софистические и безнравственные писания Вольтеров, Дидро и Гельвециев заранее выражали новый порядок, рождавшийся среди распада прошлого века, так и современная литература, на которую одни нападают, повинуясь своему чутью, а другие из-за отсутствия проницательности, является провозвестницей того религиозного и монархического общества, которое, несомненно, поднимется из всей этой груды древних обломков и недавних руин.
20
Увещевает и громким голосом взывает в царстве теней (лат.).
Нужно неустанно говорить и повторять: не жажда нового волнует умы, а потребность в правде, и потребность эта огромна.
Большинство превосходных писателей нашего времени стремится удовлетворить ее. Вкус, который есть не что иное, как власть предержащая в литературе, научил их, что произведения, правдивые по существу, должны быть столь же правдивы и по форме. В этом смысле они заставили нашу литературу сделать шаг вперед. Писатели других народов и других времен, даже замечательные поэты великого века, слишком часто забывали на практике тот принцип правды, который оживлял их творчество в целом. Нередко в самых прекрасных местах встречаются у них детали, принадлежащие нравам, верованиям и историческим эпохам, совершенно чуждым их сюжету. Так, башенные часы, по которым, к великой потехе Вольтера, Брут у Шекспира назначает минуту убийства Цезаря, эти башенные часы, существовавшие, оказывается, задолго до появления часовых мастеров, мы снова видим у Буало, среди блестяще нарисованных языческих богов, — здесь их держит рука Времени. Из пушки, которой Кальдерон вооружает солдат Ираклиуса, а Мильтон — падших архангелов в аду, из этой пушки в «Оде на взятие Намюра» стреляют десять тысяч отважных Алкидов, от чего вдребезги разлетаются крепостные стены. А уж раз Алкиды законодателя Парнаса стреляют из пушки, то Мильтонов Сатана, конечно, имеет полное право рассматривать этот анахронизм как честный военный прием. И если в варварские времена литературы некий отец Лемуан, автор поэмы «Святой Людовик», заставляет рога черных эвменид звучать колоколами сицилийской вечерни, то век просвещенный дает нам Жана-Батиста Руссо, посылающего (в своей «Оде к графу де Люк», весьма замечательной по поэтической мысли) верного пророка к самим богам, чтоб вопрошать судьбу; если нам очень смешны нереиды, которые по воле Камоэнса неотступно преследуют сотоварищей Васко да Гамы, то в знаменитой «Поездке по Рейну» Буало [21] нам хотелось бы увидеть кого-нибудь другого вместо боязливых наяд, убегающих от Людовика, божьей милостью короля Франции и Наварры, окруженного своими маршалами.
21
Люди непредубежденные легко поймут, почему мы так часто упоминаем здесь имя Буало. Есть нечто поразительное в том, что отсутствие вкуса встречается у человека, наделенного столь безошибочным вкусом; это может послужить полезным примером. Нарушение истины слишком противоречит духу поэзии, если оно способно изуродовать даже стихи Буало. Что же касается недоброжелательных критиков, которые захотели бы увидеть в наших упоминаниях о Буало неуважение к великому имени, то да будет им известно, что никто не почитает этот превосходный ум больше, чем автор настоящей книга. Буало разделяет с нашим Расином единственную в своем роде заслугу — создание основ французского языка. Одного этого довольно для доказательства, что и он также обладал творческим гением. (Прим. авт.)
Такого рода примеры можно было бы умножить до бесконечности, но делать это бесполезно. Если подобные погрешности против истины и встречаются нередко у лучших наших авторов, то нельзя вменять им это в преступление. Правда, они могли бы ограничиться изучением чистых форм греческих божеств и не заимствовать их языческие атрибуты. Когда в Риме захотели превратить статую Юпитера Олимпийскогов изображение святого Петра, то там по крайней мере начали с того, что убрали орла, которого громовержец попирал ногами. Но при мысли об огромных заслугах наших первых великих поэтов в языке и литературе преклоняешься перед их гением и не находишь в себе сил упрекать их в недостатке вкуса. Конечно, этот недостаток был роковым, поскольку он повлек за собою воцарение во Франции того ложного жанра, очень удачно названного жанром схоластическим, который так же относится к классическому, как суеверие и фанатизм к религии, и мешает сегодня торжеству истинной поэзии только потому, что его поддерживает признанный авторитет великих мастеров, у которых, к несчастью, он находит для себя образцы. Мы привели здесь несколько примеров этого ложного вкуса, похожих один на другой, но заимствованных у самых разных писателей, у тех, кого схоласты величают классиками, и тех, кого они называют романтиками; мы хотим показать, что если Кальдерон грешил от избытка невежества, то Буало мог ошибаться от избытка учености, и что если нужно свято придерживаться правил языка, установленных Буало-критиком, [22] то надо в то же время тщательно избегать фальшивых красок, употребляемых иногда Буало-поэтом.
22
Мы настаиваем на этом пункте, чтобы устранить всякий повод для придирок со стороны неясно видящихкритиков. Полезно, а иногда и необходимо обновить некоторые стертые обороты речи, омолодить иные старые выражения и, придав полноту метру и чистоту рифме, сделать наше стихосложение еще более прекрасным; но мы никогда не устанем повторять, что дух усовершенствования должен ограничиться только этим. Всякое новшество, чуждое природе нашей просодии и духу нашего языка, должно быть встречено как покушение на главнейшие принципы вкуса.
После столь откровенного заявления мы позволим себе обратить внимание сверхкритиковна одно обстоятельство: истинный талант с полным на то основанием видит в правилах границу, которую не следует преступать, а вовсе не единственную тропинку, по какой можно идти. Правила всегда зовут мысль к одному центру — к прекрасному; но они не ограничивают мысль. Правила в области литературы — это то же, что законы в области морали: они не могут всего предусмотреть. Человек никогда не прослывет нравственным только потому, что он соблюдает требования юридического кодекса. Поэт никогда не будет великим только потому, что пишет по правилам. Мораль вытекает не из законов, а из религии и добродетели. Литература не живет одним только вкусом; нужно, чтобы ее оживляла поэзия и оплодотворял гений. (Прим. авт.)
Заметим попутно, что если бы литература великого века Людовика Великого обратилась к христианству, вместо того чтобы поклоняться языческим богам, если бы его поэты были тем же, чем были поэты первобытных времен, — жрецами, воспевавшими великие идеи своей религии и своего отечества, — то софистским доктринам прошлого столетия было бы очень трудно, а пожалуй, и невозможно победить. При первых же ударах носителей нового религия и мораль укрылись бы в алтаре литературы, под охраной стольких великих людей. Привыкнув не отделять идей религии от идей поэзии, французский национальный вкус отверг бы все попытки создания безнравственной литературы и заклеймил бы эту гнусность не только как литературное, но и как общественное святотатство. Кто может сказать, что сталось бы с философией, если бы дело господне, которое тщетно защищала добродетель, было бы взято под защиту также и гением? Но Франции не довелось испытать этого счастья; ее национальные поэты почти все были поэтами языческими; и наша литература скорей являлась выражением идей идолопоклонства и демократизма, чем идей монархизма и христианства. Поэтому и удалось философам меньше чем за сто лет изгнать из сердец людей религию, которой не было в их умах.
Именно в том, чтобы исправить зло, причиненное софистами, и состоит сегодня задача поэта. Подобно светочу, должен он шествовать впереди народов, указывая им путь. Он должен вернуть их к великим принципам порядка, морали и чести; а чтобы владычество его не было в тягость людям, все фибры сердец человеческих должны трепетать под его пальцами, подобно струнам лиры. Истинный поэт никогда не будет эхом никакого другого слова, кроме слова божия. Он всегда будет помнить то, о чем забывали его предшественники, — что у него тоже есть своя вера и свое отечество. Песни его будут вечно славить величие и горести родной страны, запреты и восторги его религии, чтобы и отцам и ровесникам его передалось нечто от его гения и его души и чтобы народы будущего не сказали о нем: «Он пел в земле варваров».
In qua sciberat barbara terra fuit. [23]ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1826 ГОДА
Впервые автор этого поэтического сборника, третью часть которого составляют «Оды и баллады», почел необходимым разграничить оба этих жанра, четко определив их различия.
Под словом одаон по-прежнему понимает всякое стихотворение, вдохновленное религиозной мыслью или глубоким изучением античных образцов, всякое переложение на язык поэзии какого-нибудь современного события или жизненного впечатления. Стихотворения, которые он называет балладами, носят другой характер; это причудливые поэтические наброски: живописные картины, грезы, рассказы и сцены из жизни, легенды, порожденные суеверием, народные предания. Создавая их, автор пытался дать некоторое представление о поэмах первых средневековых трубадуров, этих христианских рапсодов, у которых только и было за душою, что шпага да гитара; они бродили из замка в замок, платя за гостеприимство своими песнями.
23
Земля, на которой он находился, была варварской (лат.).
Не будь это слишком высокопарно, автор в заключение сказал бы, что в оды он вложил больше души, а в баллады больше воображения.
Впрочем, он придает этой классификации лишь то значение, которого она заслуживает. Многие особы, чье суждение имеет вес, говорили в свое время, что его оды — не оды; пусть так. Многие другие, конечно, скажут, с не меньшим основанием, что его баллады — не баллады; допустим, что и это верно. Дайте им любое название, — автор заранее готов подписаться под ним.
В связи с этим он решается высказать несколько мыслей, совершенно не касаясь, однако, собственных произведений, столь несовершенных.
Мы слышим каждый день, как в связи с вышедшими в свет литературными произведениями говорят о достоинстве одного жанра, о приличии другого, о границах того жанра, о свободе этого; трагедии запрещается то, что дозволено роману; песня допускает то, что отвергает ода, и т. д. К несчастью, автор ничего не понимает во всем этом; он ищет здесь смысла, но видит одни только слова; ему кажется, что действительно прекрасное и правдивое остается прекрасным и правдивым везде; и то, что драматично в романе, будет драматично и на сцене; то, что лирично в куплете, лирично и в строфе; и что существует, наконец, только одно различие между творениями человеческого духа — различие между хорошим и плохим. Мысль — это богатая, но невозделанная земля, и плоды ее вырастают на свободе как бы по воле случая; они не разделены по сортам, не рассажены по ниточке на клумбах и грядах, как цветы в классическом саду Ленотра или как цветы красноречия в риторическом трактате.
Не следует, однако, думать, что такая свобода порождает беспорядок; как раз наоборот. Поясним нашу мысль. Сравните на миг королевский парк в Версале, весь выровненный, весь подстриженный, весь вычищенный, выметенный, посыпанный песочком, полный маленьких каскадов, маленьких бассейнов, маленьких рощ, бронзовых тритонов, чинно резвящихся на тех океанах, что наполняются насосами из Сены и обходятся втридорога, мраморных фавнов, любезничающих с дриадами, аллегорически окруженными множеством конических тиссов, цилиндрических лавров, шарообразных апельсиновых деревьев, эллиптических миртов и прочих растений, чья естественная форма, конечно слишком тривиальная, изящно исправлена ножницами садовника; сравните этот прославленный парк с первобытным лесом Нового Света, с его гигантскими деревьями, высокими травами, глухими зарослями, полными тысяч тысячецветных птиц, с широкими прогалинами, где свет и тень играют только на сочной зелени, с его дикой гармонией, с полноводными реками, по которым словно плывут острова цветов, с огромными водопадами, окруженными радугой брызг! Мы не будем спрашивать: где великолепие? где величие? где красота? Мы спросим только: где же порядок и где беспорядок? Здесь плененные или отведенные от своего природного русла воды брызжут только для того, чтобы застаиваться и гнить; здесь боги, высеченные из камня; здесь деревья, пересаженные из родной почвы, насильно разлученные с родной страной, лишенные даже своей естественной формы, своих плодов и вынужденные покориться уродливым капризам шнура и садового ножа; здесь, одним словом, во всем нарушен, извращен, перевернут, уничтожен естественный порядок. Там, напротив, все подчиняется одному незыблемому закону; кажется, во всем живет здесь бог. Капли воды стекают по своему естественному склону и образуют потоки, потоки вливаются в моря; семена выбирают себе подходящую почву, и из них вырастает лес. Всякий побег, всякий куст, всякое дерево родится в свое время, растет на своем месте, приносит свой плод, умирает в свой час. Даже тернии здесь прекрасны. И мы спрашиваем снова: где порядок?
Выбирайте же между творением природы и шедевром садоводства, между условно прекрасным и прекрасным без правил, между искусственной литературой и подлинной поэзией!
Нам возразят, что в пустынном великолепии девственного леса прячутся тысячи опасных зверей, тогда как илистые бассейны французского парка в лучшем случае таят лишь самую ничтожную живую тварь. Да, но если здраво рассудить, то лучше уж крокодил, чем жаба; лучше варварство Шекспира, чем нелепости Кампистрона.
Очень важно отметить, что в литературе, как и в политике, порядок чудесно уживается со свободой; он даже является ее следствием. Впрочем, ни в коем случае не следует смешивать порядок с правильностью. Правильность связана только с внешней формой; порядок проистекает из самой сущности вещей, из умелого расположения необходимых элементов данного сюжета. Правильность — это определенное сочетание вещей, зависящее только от человека; порядок, можно сказать, зависит от бога. Эти два качества, по существу столь различные, нередко живут порознь. Готический собор являет взору порядок, восхитительный в своей наивной неправильности; современные французские постройки, к которым так неуклюже применяют принципы греческой или римской архитектуры, представляют собою лишь правильный беспорядок. Заурядный человек всегда может смастерить вещь по всем правилам, но только великие умы знают, как придать произведению внутренний порядок. Такой порядок создает творец, глядящий с высоты; подражатель смотрит с близкого расстояния и заботится лишь о правильности. Первый действует по законам своей натуры, второй следует правилам своей школы. Для одного искусство — вдохновение, для другого — только знание дела. Словом, — и мы не возражаем против оценки с этой точки зрения двух разновидностей литературы, так называемых классической и романтической, — правильность выражает вкус посредственности, порядок — вкус гения.