Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кубики, элементы; советское пространство, ненависть к родителям, Рита и портвейн, маленькое место, названное Лиссабоном, похищение, строительство через дефис созидание, критика, секс, снова критика… вот и все. Теперь еще Аня – глупо отрицать ее причастие кубика; неизвестно, что происходит с тобой и с ней, но она приходит, раздевается, говорит о многом и ничего совсем не говорит; слушает тебя и односложно отвечает; курит твои красно-крепкие и приносит свои; она совсем ничего не знает о прошлом, которое было двадцать, двенадцать или пять тысяч лет назад – почему ты рассказываешь ей о настоящем, Громов? Расскажи ей о Минске. О украденной водке и потере веры, о сжигании, о дождях и автостопе и как однажды ты встретил удивительную перекройку страны где-то там, в выдуманных полях; расскажи ей о Рите, об одном или трех ужасных разах, расскажи ей, пожалуйста, посмотри, что станет: с криком ли убежит, без крика ли? Критик; секс-аллюзия на библейские строки; мотив пива как интерпретации мифологической амброзии в рамках современного…

– ..вот и я так, и я. Пиво это. Знаешь, по молодости было весело, – говорит и говорит Аня, не замечая твоей рефлексии, нет, попытки рефлексии. – а теперь вот никак. Ни веселюсь, ни грущу. Раньше было хорошо – а теперь, напившись, плачу и стараюсь поскорее заснуть.

– Безвкусно.

– Нет, не всегда. Раньше-то иначе было. – Затягивается и молчит; через две минуты продолжает, непрерванная, необыкновенная. – Знаешь притчу о царе и книгах?

Под Минском не учили притчам – там учили лишь любить и царапать спины; в украденной водке было много знания, в похищении заключалась целая идея: «БУДЬ…», – и вместо многоточия ты подставлял то любовь, то критику, то секс; нет, тебя никогда не учили ни одной притче, в них почти что нет никакого материала.

– Был царь один, молодой и красивый. Знаешь, эти цари всегда такие. Ну, в большинстве. И вот однажды выдумал он или же задумал… кстати, как правильно?

– Задумал. Продолжай.

– ..задумал он узнать все на свете. Ну, знаешь, решил понять, что такое вообще эта жизнь и как этой жизнью управлять. Он же царь! Ему о людях заботится и так далее. И приказал он принести ему разгадку этой жизни. Чтобы коротко и ясно.

– Слышал я что-то такое. От начальника, только в виде анекдота.

– Я распалилась, а значит продолжу. – сказала она, нахмурившись. Не нравится – не слушай.

– Да, продолжай.

– Так вот, царь. Пришел к нему мудрец, и говорит – вот тебе, царь, пятьсот книг, в которых записан сам смысл жизни…

К черту это слушать. Слышал уже от Велина, а потом прочел в другой книге; ты не знал, что это тоже является притчей. Да, реализм штука такая – приходится читать великих и великое по несколько раз, выискивая аллюзии или предмет авторской отсылки, иногда находя его даже у таких великих гениев, как некто Исаев. Аня, Аня… вот дура-то. Вздумалось ей говорить о смысле жизни, когда сам об этом думаешь? Как будто тебя, открытую книгу, листает. Она говорит и говорит, не привнося ничего нового. Тень загадки понемногу рассеивается – с каждым новым словом становится или яснее или непонятнее, что она за человек. Где она могла эту притчу услышать? Вряд ли прочитала книгу англичанина: слишком уж резки ее замечания и ухмылки, отпускаемые, словно выдох без предварительного вдоха. Она заканчивает такими словами:

– ..так и умер он, разочаровавшись. Потому что раз человек рождается, страдает да умирает – толку было столько лет ждать-то?

– И правда, в этом действительно что-то есть.

Сидите полночи, прежде чем она уходит. Странно, но когда дверь хлопает, становится хуже. Болит голова, дыхание затрудняется. Сердце бешено молотит, задыхаешься и хрипишь, схватившись за грудь. Правая рука онемела, а в левой отчаянно бьется что-то чужое, не принадлежащее ни тебе, ни сексу, ни критике; нет контраста, нет жизни в том, что наполняет твою руку. Напольные лампы горят, но света их совсем не видно. Что-то страшное закрадывается в душу – необъяснимое что-то, но это не восставшая из пепла вера, не забытое воспоминание, даже не любовь; чувствуешь, что готов бороться – после нескольких ужасных минут все же находишь в себе силы прокричать что-то нечленораздельное своей белоснежной квартире. Еще секунда – и боль отступает. Сердцебиение восстанавливается, проморгавшись, снова видишь тусклость своих белых стен. Это глупо, но ты тут же запиваешь почти ушедшую боль остатками пива. Закуриваешь красно-крепкую дрожащими пальцами и зачем-то думаешь о том, чтобы обратится к врачу. Но сигарета выкурена, пиво выпито. Все ничто, пустота, белоснежность; красная тревога отступает; доктора подождут, а тебе нужно кое-что еще.

Ненавидишь слабость, но договариваешься на утро. Критик; образ Риты как плацебо, конфликт красного (эмоции, во главе секс) с белым (разум, во главе – критика); аналогия, антропонимия, вспомнить бы еще слово на «а», что же ты, великий критик, не можешь? Она ушла, забрав с собой черное белье и тебе стало хуже; слова на «а» давно уже кончились, есть лишь отдающая белым буква «м», неоновая вывеска, Громов, кантовский императив:

«М» – значит моногамность.

7

– Прости, как я прощаю. Так банально звучит, но почему-то нужно. Верно, нужно. Знаешь, Рита, я о многом хотел с тобой поговорить… и ни о чем конкретном, как и обычно. Знаешь же сама. Как я говорю и о чем… а, к черту. Просто сиди и слушай. Перебивай, если хочешь, лучше не перебивай вообще. Запутался я, как видишь. Так глубоко, что вот решил вновь увидеть тебя и спросить, что мне делать дальше. Я… знаешь, чудесное место. Эти официанты, ливреи и паштет в половину двенадцатого дня. Нечто, Рита, дорогое, нужное. Ты всегда обладала чувством вкуса, а я и никогда не замечал; в Минске и под ним все было не так обставлено, не было красоты нигде, кроме как в тебе и в моих желаниях, помнишь? Сейчас все не так, я заставляю себя смотреть, через силу вижу что-то еще кроме тебя, вот со мной происходит что-то вроде рефлексии. Не будешь сейчас хоть жаловаться на это?

Смеешься в ресторане; ремарка.

– Ты… нет, не ты. Почему ты ничего не спрашиваешь? Да, запретил, но все же… хотя да, не спрашивай, мои запреты делают меня счастливее, чем тебя, тем более ты только все испортишь, как всегда, будешь дотошной и ветреной, унося мои мысли совсем в иную степь; туда, к полузабытым полям города на букву «м», не хочу об этом. Я совета хочу или осуждения, хотя в твоих устах это одно и то же. Я…я – песчинка в людском месиве. Маленькая, субатомная. Говорю о вещах, не говоря совсем ничего. Так, пустословие, выраженное литературно в красивом месте, вычурном. Всегда гордился, но теперь не буду – свежие новости, срочные новости: Велин меня уволил. Вышвырнул собаку, которая приносила ему лучшую кость. Зачем открываешь рот, поспорить? Ладно, Маргарита Григорьевна, не буду опять называть его теми словами вроде «краснотелый», не буду так про твоего отца в твоем присутствии, заметано.

Все вышло глупо, как и обычно, написал правду, которая прозвучала слишком громко. Банально – как всегда, знаешь, пошлость, пестрящая со страниц, обратилась пошлостью, заверенной нотариусом. Да ладно. Не будем, хорошо? Черт, зачем ты снова это сделала? Киваешь, снова киваешь… кивок за кивком в длинной веренице кивков, что ты уже мне дарила, не прося ничего взамен. Ты помнишь, сколько их было? Я вот нет. С тысячу или больше? Две, три? Скажу, что две с половиной – примерно столько, если мои внутренние ощущения не врут. Все равно проверить это сложно. Так… а помнишь первый, нет? Я помню. Мне шестнадцать, тебе пятнадцать. Сказал что-то до ужаса советское, вроде: «я влюбился в вас». Назвал тебя тогда Офелией или гражданкой Офелией? Смешно сейчас даже, только вот тогда не очень было. А ты кивнула. Нет, не в первый раз – в подъезд был четвертый; даже смешно, что я начинаю отсчет с того подъезда и твоего шепота, помнишь как ты говорила о португальской экспансии и кивала себе, мне, темноте… Ненавижу тебя за тот кивок, за ту улыбку… ненавижу тебя. Сколько после этого всего было – а не кивни ты так сосредоточенно, не было бы этого. И ресторана бы не было. И официантов в расшитых золотом ливреях бы тут сейчас не было бы – только хаос бы пустовал на этом месте. Рит. Рита. Не смахивай свои слезы, плачь, как обычно, не утираясь. Кивнула тогда впервые, как бы соглашаясь с тем, что ты – та самая, до этого ты кивала иначе. Согласилась тогда и на тот портвейн в темном подъезде, и на поцелуи твоих загоревших рук, которые прятали мои руки; мы создали то, что ты потом называла Лиссабоном, хотя я бы назвал дефлорацией; помнишь эти руки, поцелуи и пьяные кивки, помнишь эту сладость. Что может быть хуже? Наверное, твои следующие кивки. Смотреть, как твоя голова дернется вверх – вниз, а ресницы опустятся на розовые веки. И бывший пионер, строитель и критик снова вспомнит тот кивок, первый, а не четвертый, и да начнется новый отсчет, чтобы вновь прерваться. Плачь, вспоминая – и вспоминай, роняя слезы; я заучил некоторые фразы, подготовил их, чтобы это звучало эффектно, пока мне не придет в голову что-то еще.

Жадно пьешь красное вино из высокого бокала. Оно приятно и прибавляет аппетит. Ресторан дорогой – еду принесут только через полчаса. Как минимум – а значит, что монолог будет продолжаться еще как минимум полчаса.

– Киваешь, киваешь… как и тысячу лет назад. Твои предки так кивали. Даже Велин… прости, твой отец так делал, правда очень редко. Он заплыл жиром и краснотой, приобретенной от приобщения к миру литературы. Обрюзг, читая чужие письма и чужие мысли. Плачь, плачь. Потому что это правда, от которой меня тошнит и которая меня переполняет. Ты киваешь, и ты… соглашаешься или же нет? Всегда это интересовало. Всегда думал, веришь ли, думаешь ли так же? Кивок. Жалкое подрагивание головы туда-сюда, обещанное нам в спорах, где когда-то рождалась истина. Кто придумал это, какой человек? Почему я чувствую себя лучше, увидев это? Разве в этом есть смысл, Рит? Рит, плачь, но подними глаза. Посмотри, помнишь, ты тоже просила меня посмотреть – и вот я принимаю пробочное причастие, потому что повторяю твои слова, заклинаю: посмотри! Все, все. Тебе что, больно слышать о моей ненависти? Брось эти мысли, ты думаешь почти так же, ты не можешь думать иначе; то, что было у нас – моя любовь и твое кивочное согласие, наш побег, наши шесть лет, так вот все это прошло, закончилось, пф – и растворилось; я больше не строю, ты не убираешь, ты перестала учить меня латыни, знаешь, я совсем забыл латынь; это все прошло – это тоже было критикой и теперь этого нет. Жалею ли я? Еще как, и ты жалеешь, но это не мешает нам ненавидеть друг друга и утолять наши желания, в сексе нет ничего плохого – ты знаешь это, вот, посмотрите, – ты снова киваешь.

Не будем о критике, ладно, и о кивках, и о литературе не будем, хотя могли бы. Да, хорошо. Вижу по твоим глазам, что ты устала слушать обо всем этом. Это все красное полусладкое, пока нам не принесли мяса. Как ты всегда говорила? Красное для мяса. Белое для рыбы и сыра. Так глупо. Навязанная кем-то градация вкусовых пристрастий ужасно надоедает – потому как в этом нет тебя самого. Посмотри на себя – заплаканная, жалкая, ненавистная. Своими манерами никому ты не сделаешь лучше – а вино я выпью и сам. Да, еще до того, как принесут мясо – потому что хочу и точка. Мы не пили вина, мы всегда искали повода его выпить – искали мясо, сыр или рыбу, потому что градация не приемлет отступления, не терпит хаоса, только лишь украденная водка может существовать сама по себе; вспомни, как мы были далеки от всего этого, от таких ресторанов и от вкусовых градаций, далеки – расстояние отсюда и до созвездия Козерога; я буду пить вино без мяса, я не хищник, мне не нужно сырое мясо.

Поделиться с друзьями: