ЖАНРЫ

Кривое горе. Память о непогребенных
Шрифт:

Вернувшись из лагерей, гуманитарии испытывали особый интерес к глубоким и первобытным механизмам, которые работают в человеке, когда культура и цивилизованность забыты или попраны. Военный переводчик и в будущем этнограф, Елеазар Мелетинский был арестован в 1942 году, вышел из тюрьмы в 1943, вновь арестован в 1949-м, после чего отбывал срок до 1954-го. Он пережил пятимесячное заключение в одиночке, с трудом выживал в переполненном бараке и спасался от голодной смерти в лагерном госпитале. Позже Мелетинский стал ведущим специалистом по мифологии и фольклору. Написав подробные воспоминания о лагерном опыте, он однажды прервал их интересным отступлением. Почему, спрашивает себя Мелетинский, он непременно упоминает национальность каждого из своих лагерных врагов или друзей? В переполненных камерах и бараках, отвечает он, солидарность структурировалась именно этнической принадлежностью; только она помогала разобраться в человеческих взаимоотношениях. Похоже, собственно этнографические интересы Мелетинского зародились именно в те годы, что он провел в тюрьме и лагерях. Подобный же интерес появился еще у одного заключенного-интеллектуала, который оказал значительное влияние на постсоветскую гуманитарную науку. Лев Гумилев — сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой — в 1938—1944 годах отбывал срок в северных лагерях, а в 1949—1956-м — в сибирских и казахстанских. Именно там развивались его идеи «этногенеза» и «пассионарности», завоевавшие потом ни с чем не сравнимую популярность у столичной и провинциальной публики. Между теориями Мелетинского и Гумилева мало общего, как и между самими учеными: первый — космополитичный еврей, эрудит и структуралист; второй — русский националист и антисемит, во всем полагавшийся на интуицию и этнические стереотипы {160} . Но их точки отправления были сходными: переполненные бараки, где примитивная жизнь была полна нужды и насилия, а этничность оставалась самым важным различием, определявшим остальные. Именно этот опыт определил их интересы. В Европе и Америке 1960-х всеобъемлющий в это время интерес к первобытному коренился в колониальном опыте; в СССР фольклор и миф, примитив и этнос переоткрывали бывшие узники ГУЛАГа.

160

Мемуары Мелетинского см.: Мелетинский Е.М. Избранные статьи, воспоминания. М.: РГГУ, 1998. См. также: Он же. Поэтика мифа. М.: Наука, 1976. О Льве Гумилеве см.: Shnirelman V. The Myth of the Khazars and Intellectual Anti-Semitism in Russia, 1970s— 1990s. Jerusalem: Hebrew University, 2002; Oushakine S. The Patriotism of Despair: Nation, War, and Loss in Russia. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2009.

Перевернутый мир

Неудивительно, что лучший после Солженицына анализ советских лагерей принадлежит выжившему в них историку. В 1981 году профессор археологии Ленинградского университета Лев Клейн был арестован по обвинению в гомосексуализме. Его приговорили к трем годам тюремного заключения. При пересмотре дела срок был сокращен до восемнадцати месяцев, и часть этого срока Клейн провел в трудовом лагере. Плодовитый ученый, писавший о многом — Гомере, археологической теории, истоках русской государственности, — Клейн посвятил лагерному опыту небольшую книгу «Перевернутый мир» {161} . Показывая иерархическую структуру сообщества заключенных, Клейн говорит о беспредельном насилии, насквозь пронизывающем это сообщество.

161

Самойлов Л. [Клейн Л.] Перевернутый мир. Berlin: Taschenbuch, 1991, позже книга была издана в России; Клейн Л. Этнография лагеря // Советская этнография. 1990. № 1.

С. 96—108. См. также огромную и информативную книгу воспоминаний: Он же. Трудно быть Клейном. СПб.: Нестор, 2010.

Клейн полагает, что эта субкультура уникальна для современного мира, хотя ей можно найти аналоги в первобытных племенах, описанных антропологами. Их роднят такие ритуалы и институты, как инициация, касты, татуировки, членовредительство. Клейн описывает сексуальную динамику в этом мужском сообществе, где присутствует жесткое разделение на активных и пассивных гомосексуалов, причем последние подчинены первым. Ритуалы избиения и изнасилования укрепляют неформальную иерархию внутри лагеря и структурируют многие аспекты его жизни. Из рассказа Клейна, основанного на его собственном опыте, становится ясно, что позднесоветский лагерь представлял собой еще более жестокую версию старой системы ГУЛАГа.

Интересно, что Клейн — единственный историк, который анализирует структуру власти в тюрьме и лагере с такой ясностью. Причина тому не только отсутствие цензуры, но еще и позднесоветское разочарование в романтических чувствах к народу. В беспощадном нарративе Клейна нет следов народничества, нет веры в самовоспроизводство народной культуры и в добродетели простых людей. «Культура» для Клейна — просветительская, цивилизующая и стандартизирующая сила, близкая к тому, что вкладывал в это понятие Мэтью Арнольд, а не игровая и релятивистская «культура» в ее постмодернистском понимании. Но этот взгляд сверху вниз не мешает Клейну испытывать сочувствие к жертвам государства, создавшего лагеря. Рассказывая о мучимой жизни в лагерях, он приводит детали столь жестокие, что его книгу иногда невыносимо читать. Тем не менее после жаркого обсуждения этой книги в 1990 году российские этнографы согласились с выводами Клейна. Со знанием дела его поддержал бывший лагерник Владимир Кабо, сам сидевший в 1949—1954 годах, а потом ставший профессиональным этнографом и специалистом по туземным культурам Австралии, куда он и переехал. Оба они согласились, что за тридцать лет, прошедших между лагерными сроками Кабо и Клейна, советские лагеря стали еще более жестокими. В своих мемуарах Кабо вспоминает, что его интерес к истории религии и магическим обрядам зародился именно в лагере {162} .

162

Кабо В. Структура лагеря и архетипы сознания // Советская этнография. 1990. № 1. С. 108—113; Он же. Дорога в Австралию. Воспоминания. New York: Effect Publishing, 1995. Красноречивое изображение российской пенитенциарной системы см. в свежем сборнике тюремных воспоминаний: Лимонка в тюрьму / Под ред. Захара Прилепина. М.: Центрполиграф, 2012.

В интересе бывших зэков к истории я различаю несколько основных тем. Одна группа историков, приобретших опыт тюрьмы, лагеря или ссылки, сосредоточилась на макроистории власти. Это история сверху — нарративы внешней и внутренней колонизации в России и мире. В этих работах я нахожу масштабные иносказания о коллективизации и ГУЛАГе. Другая группа историков писала микроистории насилия, страданий и юмора, которые открылись им в лагерях. Это история снизу, и ее авторы смотрели на нее человечно и проницательно.

В примитивном и первобытном они находили аллегории собственного лагерного опыта, пытаясь соединить их с историческим материалом.

В их книгах видны следы экстремального, почти невообразимого для

нас опыта насилия и выживания в тюрьмах и лагерях. Сама природа их опыта проводит границу между ними и нами, читателями. Эти историки удивляют или даже шокируют нас.

Историки обсуждали свой горький опыт со страстью, не вполне соответствовавшей их марксистскому образованию. Случайно ли я оказался в тюрьме? Если мое страдание вызвано советским режимом, то можно ли это объяснить произволом или мои страдания — продукт исторической необходимости? Находясь в заключении, Дмитрий Лихачев прочитал товарищам по несчастью импровизированную лекцию о роли случая в истории. Отрицая роль случая скорее с фрейдистских, чем с марксистских, позиций, он утверждал, что каждый человек сам определяет свою судьбу, знает он об этом или нет. К примеру, объяснял он, жизнь поэтов-романтиков в среднем была короткой, а писателей- реалистов — долгой, и в обоих случаях они сами делали свой выбор. Точно так же, по мнению Лихачева, каждый заключенный сам определяет обстоятельства своего ареста. Так Лихачев рассуждал в 1928 году; пятьдесят лет спустя он высмеивал эти свои юношеские идеи. Теперь он считал, что для умственной жизни в тюрьме и лагере типичны подобные идеи, идущие против здравого смысла и в конечном счете бессмысленные.

Годы в лагере или ссылке расширили социальный горизонт выживших до пределов, немыслимых в иных обстоятельствах. В Соловецком лагере Лихачев и другие интеллектуалы познакомились с православными монахами, серийными убийцами, старыми большевиками, профессиональными ворами, религиозными сектантами, морскими офицерами, узбекскими националистами и множеством других людей, которых не встретили бы в других местах. Выжив в лагере, интеллектуал почти неизбежно становился этнографом-любителем. В более общем плане опустившееся, одичавшее, отчаянное население тюрем и лагерей стало для этих интеллектуалов советским Другим, отдаленным аналогом «благородных дикарей» эпохи Просвещения.

И еще одна черта интеллектуальной жизни ГУЛАГа — ее радикализм. В «фантастической» и «чудовищной», по словам Лихачева, жизни лагеря не работали привычные механизмы проверки идей на истинность. Рациональность и здравый смысл приспособлены к цивилизованной жизни, а не к лагерному «театру абсурда». Поэтому, писал Лихачев, идеи, которые он и его друзья обсуждали в лагере, всегда были «экстравагантными» и «резко противоречили общепринятым взглядам». Интеллектуалы поддерживали «невозможные теории», делали «ошарашивающие» доклады и противоречили общепризнанным фактам, то есть тому, что считалось истиной за стенами лагерей и что дестабилизировал лагерный опыт. Когда эти строки диктовал пожилой, ослепший ученый, давно ставший частью истеблишмента, его отношение к собственному прошлому было реалистичным и ироничным. Но он помнил, как привлекали его самого подобные ошарашивающие идеи. Спустя много десятилетий после того, как окончился лагерный срок Лихачева, он продолжал слышать страшную музыку ГУЛАГа в карнавальной книге Бахтина и литературоведческих прогулках Синявского {163} . Бывшие зэки узнавали друг друга.

163

Лихачев Д. Воспоминания. С. 142, 171,217.

5. МУЧИМАЯ ЖИЗНЬ И МИРОВАЯ КУЛЬТУРА

Молодой филолог Татьяна Гнедич была арестована в 1944 году и провела в ГУЛАГе двенадцать лет. Основной причиной ее ареста было знакомство с Леонардом Уинкоттом, британским коммунистом; он тогда работал в Ленинграде, а потом тоже получил многолетний срок. В тюрьме Гнедич сделала русский перевод «Дон Жуана» Байрона. Оригинал она знала наизусть и текст своего перевода тоже держала в памяти. Узнав об этом, следователь по ее делу был настолько поражен, что, нарушая тюремные правила, дал ей перо и бумагу. Освободившись в 1956 году, она сначала поселилась у моего дяди, переводчика и филолога Ефима Эткинда. У нее были две вещи, которыми она дорожила: рукопись ее перевода и ватник, согревавший ее в лагере. Но ватник источал «тюремные запахи», и в коммунальной квартире держать его было нельзя; Ефиму пришлось его, несмотря на протесты Татьяны, выкинуть. Впоследствии Ефим познакомил Татьяну с известным режиссером, который поставил спектакль по ее переводу байроновской поэмы. С успеха «Дон Жуана» началась звездная карьера Гнедич-переводчика; впрочем, Эткинд считал, что до уровня сделанного в тюрьме перевода на воле ей уже не удалось подняться {164} .

164

Эткинд Е. Записки незаговорщика. С. 383.

Из воспоминаний Ефима ясно, что ему не удалось примирить два чувства: отвращение к вонючему ватнику, который для Татьяны был личным местом памяти, и преклонение перед ее талантом, который позволил ей совершить поразительный культурный подвиг. Эти чувства жили своей жизнью; они относились к одному и тому же человеку, не имея ничего общего между собой. Отвращение и стыд, с одной стороны, гордость и восхищение, с другой стороны, — между этими чувствами не было компромисса. Но те из оставшихся на воле, кто сострадал выжившим в ГУЛАГе, испытывали их одновременно. В доме у друга не нашлось места для «фуфайки», как называла свой ватник Татьяна; но не было и уверенности в том, что выброшенный ватник не вернется назад в новом облике. Впрочем, Ефим вспоминал, что рукопись «Дон Жуана», прошедшая с Татьяной Гнедич все годы лагеря, пахла так же сильно, как и ватник {165} . Но в отличие от фуфайки избавиться от рукописи было нельзя.

165

Эткинд Е. Записки незаговорщика. С. 385.

Невыносимый ватник

Многое в этой истории уникально, но обращение к далекому, южному Дон Жуану в холодной одиночке ленинградской тюрьмы не было слишком удивительно {166} . В 1933 году Осип Мандельштам писал, что «тоска по мировой культуре» была основной характеристикой его собственной поэзии и того поэтического направления, к которому он примкнул, — акмеизма {167} . За этой «тоской» скрывалось не только стремление чтить далеких (но, как правило, европейских) классиков и обсуждать их тексты; то был и единственный способ самовыражения, который оставался доступен в условиях все более жесткой цензуры и слежки. Как писал в 1976 году о Дмитрии Шостаковиче музыковед-эмигрант Генрих Орлов, «цитаты, недоговоренности... и намеки превратились в особый метод самовыражения... У Шостаковича отлично получалось и заверять тюремщиков, что все в порядке, и одновременно показывать всему миру, что он на самом деле думает» {168} . Другие — например, Мандельштам — не так хорошо владели двойным письмом; к тому же слово не умеет скрывать так, как это делает музыка.

166

Михаил Гронас собрал много примеров того, что заключенные ГУЛАГа помнили и ежедневно читали наизусть стихи, чужие или свои. Гронас считает, что ритм и рифмы русской поэзии помогали заключенным не только запоминать тексты, но и упорядочивать свое психологическое состояние. Этими «мнемоническими и терапевтическими» функциями поэтической речи он объясняет ее значение для узников ГУЛАГа. См.: Gronas M. Cognitive Poetics and Cultural Memory: Russian Literary Mnemonics. New York: Routledge, 2011.

167

Мандельштам H. Воспоминания. C. 296.

168

Orlov Н. A Link in the Chain // Brown M.H. (ed.). A Shostakovich Casebook. Bloomington: Indiana University Press, 2004. P. 194—195.

Поделиться с друзьями: