Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Возможность преображения была заложена в проекте: по правой стене, отделяющей столовую от кухни, оборудована сцена, укрытая темно-красным бархатным занавесом. Бархат падает щедрыми складками – хватит на десять платьев Maman. В праздничные дни занавес раскрывают, раздергивают за веревочки с двух сторон. Тут-то и обнаруживается скрытый изъян конструкции – сцена глушит голоса. А может, и не сцена, а бархатные складки, пропитанные тяжелыми кухонными запахами. Как бы то ни было, но с этой сцены ясно звучали только пионерские речовки, выкрикиваемые звонким хором, словно темно-бархатный занавес, лишенный почетной краснознаменной судьбы, вредничал, выказывая свои тайные предпочтения. Изъян Ф. обнаружила на первом же сценическом прогоне, который она устроила недели за две до Дня театра. Минут пять-десять послушав наше глухое бормотание – шекспировский текст бархату не пришелся, она подняла руку, останавливая.

Слева от сцены располагался прилавок, за которым в будние дни стояла буфетчица тетя Галя. За ее могучей спиной скрывалась кухня. Справа у самой входной двери открывалась ниша, в глубине которой таился вход в мойку. В нишу сносили грязную посуду. По плану проектировщиков пища должна была ходить вокруг сцены этаким незамкнутым хороводом: из кухни через буфет и в наши голодные руки, которые относили недоеденные остатки в предмоечную нишу. За то, что хоровод никогда не замыкался, не поручусь. Решительно осмотревшись, Ф. отвергла и сцену, и занавес. Мы взялись за столы и освободили обширный кусок зала, ставший нашей сценой. Прикинув, Ф. распорядилась: выходим через буфет из кухни и, отыграв, уходим в мойку. Тем же незамкнутым хороводом, каким ходит пища.

Понятно, что билетов никаких не было, однако были особо приглашенные, а следовательно, существовала и иерархия мест. Первая лавка отводилась для администрации и ее гостей, за ними – учителя, свободные от классного руководства. Средние ряды занимали ученики, последние – родители актеров. Родительствующие по совместительству, то есть высокопоставленные родители, чьи чада, к удовольствию и гордости Maman, учились в нашей школе, сидели с нею, в первом ряду. На галерее разместились учителя физкультуры и приближенные к ним школьные спортсмены – особая школьная гордость. В правой кулисе, у самого входа в мойку, сидели тетя Галя и обслуживающий столовую персонал. Сейчас, задним числом размышляя обо всей нашей истории, я не могу не признать, что в этом чудовищном скоплении народа – мальчишки висели гроздьями на высоких столовских подоконниках – крылась какая-то странность. Все сцены, за редчайшим исключением, о котором я расскажу в свой черед, шли на английском языке. Значительной же части аудитории, из года в год собиравшейся на наши Дни театра, этот язык был недоступен. Если можно так выразиться, в английском языке они были глухими. Однако большинство из них, из тех, кто не приглашался особо, и помыслить себе не могло не прийти. Попробовал бы кто-нибудь, к примеру, не допустить тетю Галю! Вообще говоря, именно тетю Галю можно назвать воплощенным образом этой глухонемой странности, причем не каким-то отвлеченным и пассивным, а самым что ни на есть активным. Из года в год каждый из нас, уходивших под гром аплодисментов в нишу для пищевых отходов, попадал в объятия тети Гали. Она плакала и целовала нас – всех, без разбора. Не понимая ни единого слова и не высказывая Ф. ни тени почтительного восхищения, то есть не признавая за нею никаких особенных заслуг, тетя Галя нашла для себя другой выход. Своей властью, абсолютной в границах столовой, она установила новый порядок: перед вечерней репетицией мы могли рассчитывать на бесплатные куски хлеба, которые всегда получали из тети-Галиных рук. То есть, лексически забегая вперед, она была нашим хлебным спонсором. Конечно, в ее табели о рангах мы, как, впрочем, и все остальные ученики, стояли на одну ступеньку ниже учителей – в отличие от них, нам не позволялось самостоятельно ходить на кухню за едой, и на две ступеньки ниже Maman и завучей, которых она обслуживала лично, вынося им еду из-за стойки. Однако в какой-то иной системе отсчета – тут тетя Галя рассудила строже любого физика, мы были выше их всех, едва ли не выше самой тети Гали и работников кухни, не плативших за хлеб. В этой системе отсчета кухонные вообще не платили за столовскую еду, однако, по крайней мере по их собственным представлениям, получали ее не бесплатно, а как заработанный тяжким трудом свой хлеб насущный. Мы же получали свой послеурочный хлеб не за работу – тетя Галя знать не знала о наших репетиционных трудах, а исключительно по ее сердечному выбору, который основывался на, если можно так выразиться, какой-то нашей избранности, волшебности наших уст, повторяющих прекрасные и непонятные слова, которые она слышала всего лишь один раз в году, сидя в закуточке перед пустой, освобожденной от грязной посуды мойкой, волшебности слез, которые мы – единственный раз в ее трудном кухонном году – исторгали из ее обыкновенно сухих глаз. В общем, она относилась к нам как к птичкам Божьим, которые, если уж дошло до насущного хлеба, имеют полное право получать его бесплатно, не зная ни забот, ни труда.

Расположившись на кухне, мы коротко обсудили ситуацию. Подглядывать из-за буфета нельзя – из зала все видно. Пробраться за сцену. Из-за занавеса, отодвинув его на узкую щелку, мы наблюдали внимательно. Первыми выскочили шестиклассники, питомцы Валерии Павловны. Том Сойер. Занавес, исполненный наших очей, не колыхнулся. Ф. сидела во втором ряду, крайнее место слева. Никогда, ни в тот раз, ни позже, она не оставалась за кулисами, предоставляя нас самим себе. Думаю, она догадывалась о нашей любопытствующей засаде. Однако по ее лицу, а наши глаза возвращались к ней с упорством маятников, понять было нельзя. Казалось, она смотрит чуть-чуть в сторону, но мы видели, что она прислушивается к адаптированному тексту, приспособленному к уровню шестиклассников. Пошел Теккерей: «Ярмарка тщеславия». За ним три ведьмы. Из нашей засады видны одни всклокоченные парики. Аплодисменты, доставшиеся ведьмам, я слышала уже с кухни.

Объявляют Шекспировский театр. Я вижу, как мой отец поднимается с места, пробирается в самый конец, встает за спинами последних сидящих, как на фотографии. Старой санаторской фотографии из альбома, на которой он – молодой. Вспоминаю смутно, а потом больше ничего не вижу. Иду вперед, пересекая пустое пространство, останавливаюсь посередине. Стою, как слепоглухая: не вижу и не слышу – чувствую Ф., сидящую с краю. Я не смею взглянуть. Она специально предупредила: никаких косых взглядов. В зале тихо. В тишине я читаю. Кланяюсь. Проходя, достаю из-под прилавка Федькин череп. Увидели. В зале за моей спиной – легкое хихиканье. «Великого актера» я не смотрю. На кухне у зеркала надеваю красный чепчик. Прислушиваюсь. Сначала тихо. Потом смешки. Потом хохот, со всех сторон, все сильнее. Я выглядываю из-за угла. Зал хохочет – куда иностранцам! Федька ползет по полу, дергает руками и ногами, Мишка летает на цыпочках. Я больше не вижу своего отца: санаторская фотография порвана – задние повскакали с мест, лезут на подоконники; трещат столы, сложенные баррикадой. Все хохочут как заведенные. Учителя, не понимающие ни слова, высокопоставленные родители, хохочущие, как простые смертные. Они поняли, зачем пришли. Старшеклассницы взвизгивают и закрываются рукавами. Краем глаза я вижу Федькиного отца.

Таких аплодисментов актовый зал еще не слышал. Они выходят на поклоны. Maman аплодирует, не жалея ладоней. Я уже знаю, какое у нее лицо. Щеки бледные, синеватые тени, желтые, плотно сжатые губы. Она смотрит в сторону, как будто ее самой нет в этом хохочущем зале, в зале, который она сама вздернула на дыбу – хохотать. Мне никак не додумать, у меня нет времени, Ленка за два шага передо мной в своем платье с голубоватыми разводами. Вижу одни разводы, голубоватые разводы на грязном, не отмытом мною полу. Иду за голубым в своем бело-красном. Зала не видно. Марево. Я хихикаю и приседаю. Они уже смеются, смеются, хохочут. Я слушаю зал, прикрываюсь рукавом, мне легко хихикать, потому что я – вместе со всеми, я – они. Я скрываюсь среди них, мое хихиканье плавает в их оголтелом хохоте…

Ленка с Костей кланяются. Я сбоку, делаю книксен. Прямо перед Maman. Сергей Иванович улыбается, откидывает со лба челку. Мы уходим в мойку. Тетя Галя встречает. У кухонных распаренные лица, хохотали до слез. Мимо раковин идем на кухню – замыкаем круг. Ф. уже там. Прошла по стеночке, пока мы кланялись. «Сядьте. Всё потом». Дожидаемся, пока все разойдутся. Теперь мы отправляемся в голубоватый кабинет. Войдя, я смотрю на пол: чистый, никаких разводов. Сказала, что все неплохо. «Мария – лучше всех. Ты слышишь, твоя Мария лучше всех. Тебе понятно, что этого никто не заметил? Никогда не заметят», – она повторяет. Мне понятно.

Дома я спросила отца. Ему понравилось, особенно Федя. «А я?» Я задала вопрос, который больше не задам никому и никогда. «Конечно, но Федя все-таки…» Мой отец – за справедливость. «Раньше это называлось мелодекламацией. Стихи под музыку. Очень красиво. Так часто выступали, особенно в кино, перед сеансами. Мы с мамой ходили». Я понимаю: тогда он был молодым, таким, как на той, санаторской фотографии, стоял в заднем ряду… Теперь она порвана. В понедельник Федя подошел ко мне и сказал, что я очень понравилась его отцу. Его отец режиссер, сейчас ставит спектакль, но не в Ленинграде, а в Архангельске. Сказал, поставлено профессионально. Он, конечно, не ожидал, но заслуга, в общем-то, не наша. «Это все учительница. Вашего здесь нет. Особенно хвалить не буду, а то станете как Крошки Цахес». – «Кто?» – я спросила с разгона и сразу же пожалела. Я не спрашивала ее, когда – про кружевную. Сейчас он скорчит презрительную рожу. «Крошки Цахес… Я еще не читал, отец сказал, это сказка, в которой хвалят не того, кто заслужил. Он сказал, страшная сказка». – «А ты-то ему понравился?» Федька кивает и дергает плечом. «А моим ты понравился, особенно отцу». – «Да?» – он улыбается довольно.

Я не пошла в Публичку за этой сказкой. Сначала подумала, что надо пойти, а потом не пошла. Его отец сказал, страшная. Я не захотела. Не захотела – и все.

Фея фон Розеншен, или Розенгрюншен, отнюдь не высокая женщина с очень короткой стрижкой, лицо которой ни один человек на земле не признал бы безупречно красивым. Ее лицо, когда она по своему обыкновению неподвижно и строго смотрела куда-то в сторону, прислушиваясь к нашим произносимым со сцены словам, производило странное, подчас жутковатое впечатление. Бледные щеки, синеватые тени, желтые плотно сжатые губы. Стоя на сцене, я никогда, за все мои долгие годы, не посмела взглянуть в ее сторону, но я всегда знала об этой, другой ее стороне, в которую, слушая нас, она смотрела остановившимся грозным взглядом, различая за словами, которые сама вложила в наши уста, что-то жутковатое, один взгляд на которое белит щеки, сводит губы и заставляет синеть голубоватые тени. Она никогда не называла нас крошками. Маленькая фея с короткой стрижкой, отливавшей рыжеватым, или пусть уж будет – золотистым, изо дня в день причесывала наши волосы, делая их волнистыми кудрями. Она кормила нас своей пищей, как птица – из клюва в клюв: из горла, из своих рук. Она любила нас и любовалась нами, однако в этой любви было больше обреченности, чем надежды, потому что она знала о своих крошках куда больше, чем знали о своих ее любимцы эпохи Просвещения. Действительность, выпавшая на ее долю: обманчиво пухлый блокадный голод, жалкое отпадение ее прежних учеников, которое она, по своей фрейлинской гордости, никогда не назвала изменой, но относилась-то как к измене, наша отвратительная история, до которой рано или поздно я дойду, – эта действительность не могла не научить ее тому, что есть на свете силы сильнее просвещения. Иначе зачем бы ей бледнеть, глядя на беснующийся в хохоте зал? Что разглядела она в этом дружном хохоте, если за все последующие годы единственный раз вернулась к шекспировской комедии, но поставила ее так, что никому в зале и в голову не пришло хохотать? Хихикали, смеялись, веселились. Все что угодно, кроме того хохота. Теперь я уже никогда не сумею узнать наверное, узнать из ее уст, понимала ли она, бледнея от чужого хохота, к чему клонится дело, понимала ли, что из этого прорастет. Неужели она всегда знала, что прорастает из такого хохота? Если знала, то почему допустила?

Злобная карлица – так назвал ее один из развенчанных крошек через двадцать пять лет своей деятельной жизни, через три года после ее смерти. Пища ходит своим путем – незамкнутым хороводом крошек Цахес, взявшихся за руки: из кухни, через буфет, в голодные руки, которые сами относят в мойки отвратительные недоеденные остатки. Этот хоровод замкнуть нельзя.

Уезжала и возвращалась

После Дня театра наше положение изменилось. Репетиции стали уважительной причиной, которую признавали все учителя без исключения. Перед уроком можно было подойти хоть к химичке, хоть к литераторше и, сделав серьезно-покаянное лицо, сказать, что вчера, к сожалению, потому что репетиция… Учительница кивала, принимая отказ. Хитрости хватало на то, чтобы не злоупотреблять. Никто из учителей никогда не сообщил Ф. об этом, не пожаловался на нас, хотя, говоря по чести, тут они были вполне в своем праве. То ли они побаивались ее, то ли действительно считали, что мы имеем право. Она-то, во всяком случае, так не считала. Да нам бы и в голову не пришло. Домашнее чтение, лекции по английской и американской литературе, подготовка к диктантам – все выполнялось неукоснительно. Был, правда, один-единственный случай, уже в девятом, когда химичка, отчаявшись самостоятельно ввести нас с Иркой в берега, подошла к Ф. и пожаловалась, что мы болтаем на уроках. Мало того, она, видимо, полагаясь на учительскую солидарность, попросила Ф. временно отстранить нас от репетиций, до тех пор, пока… С химичкиной стороны это было безумием. Ограничься она простой жалобой, и Ф. стерла бы нас с Иркой с лица земли, но эта фраза, дай Бог Варваре Гавриловне здоровья, оказалась для нас спасительной. Нам Ф. не сказала ни слова, самой же Варваре Гавриловне предложила помощь. Сказала, что готова на время поменяться с нею местами и следить за дисциплиной на ее уроках, если Варвара Гавриловна со своей стороны любезно возьмет на себя ее обязанности. «Будьте уверены, если я приду на ваш урок, там станет тихо, как в могиле, и будет тихо – ровно столько времени, сколько я буду над этой могилой стоять». Чуть позже Ф. обыграла эту историю в капустнике, конечно, никого не называя по именам. Это был тот самый знаменитый капустник, который она однажды устроила для учителей. Никого из учеников не допустили. Некоторые подробности просочились через Светку, географичкину дочку. Ф. и Б.Г. играли разные сценки из школьной жизни, играли на русском, а учителя хохотали как бешеные. Она заставила их хохотать по-русски, кинула им их русский хохот, как кость.

Она любила слова. Иначе как бы она сумела выучить столько языков кроме родного: русский, английский, немецкий, итальянский, испанский, арабский, на котором говорила в детстве. Она выучила его, когда в конце войны мать отправила ее в эвакуацию в село под Казанью, откуда была родом. В материнском селе в свои четырнадцать лет она была верующей, молилась, повторяла суры за бабушкой. Бабушка была старенькая и почти слепая. С другими девочками Ф. собирала кизяк в степи и топила печку. Козьи шарики, иссохшие на степном солнце, не имели запаха. Она подкладывала сухой шарик бабушке и говорила: это – сухая вишенка. Бабушка брала на зубок, догадывалась, смеялась, грозила пальцем. Бог арабских сур вскорости исчез. От Него остались выстиранные добела шаровары, стянутые вокруг щиколоток; кувшины с водой для омовения – несколько раз в день: высокие, с одной ручкой, выгибавшие длинные стыдливые шеи, когда их несли по двору. Идя с таким кувшином, стыдно повстречаться с мужчиной или парнем. Кувшины, шаровары, выскобленные деревянные полы, запах степи – степных сухих трав. Тоскуя перед смертью, она рассказывала о степных запахах. Солнцем и степью пахли ее духи.

Поделиться с друзьями: