Кротовые норы
Шрифт:
Лоуренс может даже предложить читателю уничтожить его, Лоуренса, эго, и все же столь непостижимо сильна – даже в этом нижнем, самом последнем из миров! – его личность, его собственное, так и оставшееся необъясненным «я», что в его готовность принести собственное «я» в жертву никак нельзя поверить до конца.
но в великом космосе смерти ветры иного мира целуют нас в цветок нашего мужества 394 .Подобно Лоуренсу в таких вопросах мы тоже в основном значительно больше ценим чувство, а не разум. Мы скитаемся в тумане неясных «религиозных» предрассудков и суждений, воспринятых еще в детстве. Это все равно что всегда смотреть на окружающий тебя мир сквозь закопченное стекло; порой оказывается вообще невозможно его разглядеть. Усилие, которое нужно приложить, чтобы этот мир увидеть, чтобы его (используя современный жаргон) «деконструктивизировать», слишком велико для большинства из нас – я подозреваю, даже не столько из-за нехватки знаний или интеллекта, сколько из-за страха или нежелания лицом к лицу столкнуться с реальной действительностью. Лоуренс это чувствовал. Именно в этом одна из важнейших причин того, что он оставил казавшуюся ему чересчур непрочной словесную пену привычного обществу романа и предпочел «самовыражаться» (поскольку всю свою жизнь верил, что романист выше поэта, философа и святого) с помощью того, что прежние поклонники его реализма называли «художественной прозой, исполненной новой символики». И несмотря на то, что действие повести, для которой сам Лоуренс всегда использовал первое название, «Вылупившийся петушок», происходит на берегу Средиземного моря, техника, в которой эта повесть написана, может показаться столь же бедной, если не бесплодной, сколь бедна и бесплодна пустыня в штатах Нью-Мексико или Аризона. В этой работе Лоуренс последовательно продвигает одну и ту же идею, точно забивая гвозди или, точнее, один большой гвоздь: дом. Он вряд ли пишет для того, чтобы просто доставить кому-то удовольствие; он пишет, чтобы учить посредством символов. Короче говоря, создает некую притчу, иносказание.
394
См. Keith Sagar. D. H.Lawrence, Penguin, 1986. – Примеч. авт.
Всю свою жизнь, уже с тех дней, когда он общался с группой язычников в Иствуде, когда мечтал об идеальной колонии Рананиме, где звучало эхо поэзии Кольриджа и Саути, он лелеял веру в то, что главная цель романа – учить других. Роман, в его понимании, должен был быть дидактическим, моральным и абсолютно не предназначенным просто для развлечения, просто для забавы. В «Фантазии бессознательного» (изданной в 1922 году, как раз перед тем, как он начал «Пернатого змея») Лоуренс заявляет, что «для подавляющего большинства людей знание должно быть символическим, мифическим, динамичным». И требуется некий «более высокий, ответственный и сознательный класс» – то есть лоуренсы нашего мира, – чтобы представлять это знание и уметь производить такие его формы, которые способны были бы воспринять более низкие классы и благодаря этому могли чему-то научиться. И снова весьма часто Лоуренс рисковал оказаться в лучшем случае несовместимым с собственным обществом, поскольку давно уже слал проклятия в адрес современной цивилизации и системы образования, но, что было хуже всего, ему постоянно грозила нарисованная дегтем на воротах фашистская свастика. Однако стоящий за всем этим призыв совершенно ясен. В «Человеке, который умер» Лоуренс отнюдь не стремился демонстрировать то, что он так часто доказывал: что мог бы писать прекрасные, тонкие и почти реалистические романы. «Пернатый змей» (1926) родился из впечатлений, полученных в Нью-Мексико, и свойственного писателю в тот период ощущения «разлагающегося христианства», а также – благодаря его прежнему эго, которое не сумело до конца смириться с интенсивными, обжигающе-быстрыми переменами, происходившими в душе «нового» Лоуренса, почувствовавшего уже холодные объятия смерти. Я подозреваю, что и я, и большинство других читателей именно поэтому считаем это его произведение неудачным.
Новому «я» Лоуренса требовались решительность и простота «Человека, который умер», «Апокалипсиса» и «Последних стихов» – почти как Бетховену требовалась возвышенность определенных пассажей в его последних квартетах и сонатах. В «Пернатом змее» Лоуренс не сумел как следует показать, что же дурного в христианстве, которое, с его точки зрения, делает слишком большой акцент на Христе-младенце и – особенно после войны 1914-1918 годов – на Христе распятом, но совсем не обращает внимания на то, что было для Лоуренса самым существенным: Христа возрожденного, воскресшего. В «Апокалипсисе» он снова продолжает свои рассуждения о том, что христианство вводит человека в заблуждение и искажает истинную веру, основанную на Откровении Св.Иоанна с острова Патмос 395 . В написанном в 1931 году предисловии к этой книге, объясняя враждебное отношение к ней множества интеллектуалов, Ричард Олдингтон говорит: «Фундаментальная ересь Лоуренса заключалась всего-навсего в том, что он помещал качество чувств, интенсивность восприятия и страсти на первое место, то есть выше интеллекта. И в этом отношении являл собой полную противоположность Бернарду Шоу…»
395
То есть Иоанн Богослов, любимый ученик Иисуса Христа.
Нечего и говорить, этот роман отнюдь не безупречен. В использовании эвфемизмов всегда таится опасность. Но я лично в целом предпочитаю эвфемизмы большей части современных «реализмов» с их беспечной грубостью; однако недостаток эвфемизмов в том, что со временем – и это происходит даже слишком часто – могут невольно превратиться в шутку, в анекдот. Каждый романист знаком с «проблемой секса» в художественной литературе: никогда не знаешь, кому доставит удовольствие написанное вами, а кого обидит. Женщина «течет» (ни в коем случае не менструирует!), новые солнца «встают», внутреннее тепло «разливается», цветок лотоса «закрывается и вздрагивает», откуда-то берутся всякие «шрамы» и «бутоны»… В общем, подобная «лексика» далеко не всегда представляет Лоуренса в лучшем виде.
Как и тот оттенок его творчества последних лет, который особенно огорчил женщин, и, по-моему, совершенно справедливо: это довольно неприятная и зачастую даже навязчивая фаллическая «мужественность». Этот аспект творчества Лоуренса, как и вспышки в нем антисемитизма, совершенно неприемлемы для многих из нас после Холокоста и развития феминистского движения. И все же я полагаю, что положительные свойства как его творчества, так и его личности существенно превосходят темные тени этих его причуд, давно нам знакомых. Лоуренс отнюдь не идеален, и мы его таким сделать не можем.
Одним из положительных его свойств является, на мой взгляд, то, с помощью чего он отыскивает свой, такой простой, временами прямо-таки близкий к библейскому, литературный стиль. Случайные проблески былых поэтических вкусов выглядят в прозе Лоуренса как последняя реликвия его пронзительного дара – ощущения «общей природы» вещей, которое переплетается с изощренным воображением. Вот в чем секрет его всегда попадающей в самую точку плодовитости, его особого чутья, его редкой способности создавать поразительные, яркие и точные словосочетания и фразы (поистине бесценный дар, за который тут же ухватились бы на Мэдисон-авеню 396 ): «слова порождают слова, подобно мошкам», «ужасная бессонница, вызванная попытками заставить себя заснуть»; «полный штиль во внутренней жизни» и многие другие.
396
Улица в Нью-Йорке, на которой (и в окрестностях которой) расположено множество рекламных фирм; стала символом рекламного бизнеса и рекламной идеологии в самом широком смысле этого слова.
Я никогда не мог подолгу читать Лоуренса и ни разу не отвлечься от текста, не погрузиться в собственные размышления, несмотря на самую искреннюю симпатию и даже любовь к нему (впрочем, в моем отношении к этому писателю были и острые зернышки раздражения). В какой-то степени из-за своей сверхвосприимчивости и сверхчувствительности, своего понимания «общей природы» вещей и невероятной душевной энергии он порой представлялся читателю еще и зеркалом. Вполне можно начать искать в его текстах самого себя. А повесть «Человек, который умер» нужно читать лишь тому, кто полностью сознает, с какой отчаянной, почти болезненной серьезностью Лоуренс воспринимал глубинные корни психологических и эмоциональных проблем человечества. Именно этим проблемам и посвящено, по сути дела, данное эссе, а отнюдь не определению того, справедливы или несправедливы суждения Лоуренса относительно Христа. Человеческая сторона мира, нашего мира очень дурна и стала в несколько раз хуже с тех пор, как Лоуренс умер; и я полагаю, нам нужно – прямо-таки насущно необходимо, – каковы бы ни были наши религиозные убеждения, прислушаться к тому, что Лоуренс хотел нам сказать. Он не пытался нас шокировать, но, страстно служа своей цели, как и все настоящие проповедники, стремился спасти нас.
Я бы хотел закончить двумя цитатами – одна из предисловия Ричарда Олдингтона к «Апокалипсису», а другая – с самой последней страницы самого «Апокалипсиса», и в ней, точно в зеркале, отразился живой ум Лоуренса и его живая душа:
Сперва Олдингтон:
«О «Человеке, который умер» я скажу совсем немного. Это чрезвычайно личная вещь и самая печальная из когда-либо написанных Лоуренсом. В его творчестве это единственное произведение, которое выглядит как признание собственного поражения, чему он, правда, тут же противоречит в своем «Апокалипсисе». Та часть, что открывает повесть и где он описывает смесь агонии и возрастающего счастья в трудном продвижении назад, от смерти к жизни, исполнена пафоса: человек не может не думать о своих страданиях, начиная выздоравливать после тяжкого кризиса. Как и почти во всех произведениях Лоуренса, в этой повести глубокий подтекст. Ее можно воспринимать как отражение чувств писателя по отношению к Иисусу – отвергание Иисуса-учителя и признание Иисуса-любовника. По мнению Лоуренса, ошибка Иисуса была не в самой любви, а в попытках воздействовать на людей с помощью доктрины любви. Даже пытаясь решить глобальную проблему любви и ненависти, Лоуренс всегда оставался великим любовником; его самая глубокая и самая страстная вера заключалась в любви».
А теперь Лоуренс:
«Более всего человек стремится к собственной, личностной целостности и живому согласию с окружающим его миром, а не к отдельному, индивидуальному спасению своей «души». Человек, во-первых, жаждет физической состоятельности, поскольку только сейчас и только раз в жизни пребывает во плоти и обладает полной потенцией. А во-вторых, самое большое чудо для человека то, что он живет. Для человека, как и для цветка, зверя или птицы, наивысший триумф – быть абсолютно и безупречно живым. Что бы там ни было известно неродившимся и мертвым, они не могут знать красоты и чуда истинной жизни во плоти. Пусть мертвые стремятся к той жизни, что ждет за гробом. А чудесное «здесь и сейчас» живой жизни принадлежит нам и только нам, хотя и недолго. И мы должны плясать от восторга, потому что нам должно и можно быть живыми, обладать живой плотью, быть частицей живого воплощения Космоса».
IV ПРИРОДА И ПРИРОДА ПРИРОДЫ
СОРНЯКИ, ЖУЧКИ, АМЕРИКАНЦЫ 397
(1970)
Что мне особенно нравится в философии дзен, так это ее прохладное отношение к словам. Она им не доверяет. Она считает, что стоит нам дать чему-нибудь имя или название, и мы сразу же забываем об истинной природе данной вещи. Так, различные ярлыки, особенно те, что навешивают на обычные житейские проблемы, имеют тенденцию становиться удобным предлогом для того, чтобы эти проблемы решались (или, точнее, не решались!) сами по себе. В данном конкретном случае я имею в виду тот «зловонный труп», который зарыт прямо под одним из таких понятий-терминов: «охрана окружающей среды».
397
Я помню один совет, который дал мне собрат-писатель относительно правки собственных рукописей: всегда выбрасывать те строки или тот образ, которые кажутся тебе наиболее удачными. Я прекрасно понимаю, что ни один абзац того эссе, которое вы прочтете далее, нельзя отнести к моим лучшим произведениям, так что у меня были все основания сунуть его в данный сборник. И я оставил его здесь только потому, что теперь знаю природу США несколько лучше и понимаю, что там существуют два весьма необычных препятствия для того, чтобы ее, эту природу, как следует оценить. Одно заключается в сложности восприятия той невероятно обширной территории, которая с первого взгляда и наводит оторопь, и завораживает. Особенно трудно нам, европейцам. Мы все, по сути дела, должны – если оказались там впервые – пройти через опыт первых поселенцев. Уже сами размеры этой страны, как мне кажется, заставляют отступить всякого одиночку, любую отдельную личность, из-за чего люди вынуждены продвигаться в глубь континента непременно тесным кружком, длинной вереницей повозок, которой со всех сторон грозит нападение жаждущих скальпов краснокожих индейцев, автохтонного населения Америки. А второе, что поразило меня.