Круглая молния
Шрифт:
— Так вот как ты меня ждала!
Арина ойкнула, упала на колени, стала целовать его ноги.
— Феденька, прости. Прости, коли можешь…
Он рванул ворот гимнастерки — стало трудно дышать.
— И ты еще смеешь просить прощения?
Она будто не слышала. Ползала по полу, поддерживая руками живот, молила:
— Прости, прости…
Обойдя жену, Федор прошел в красный угол, упал головой на стол и вдруг захохотал. Будто дробь автомата рассыпалась по избе, а вслед за ней всхлипы, как одиночные выстрелы из винтовки.
— Мы там на фронте кровушку свою… За них же, за них! А они…
Федор бился головой о столешницу, и Арина не могла понять: хохочет он или, хохоча, плачет. Она подошла к нему, взяла руками его голову, сберегая от ударов, хотела прижать к груди, но не посмела. И так, держа его голову на весу и заглядывая ему в глаза, горячо и сбивчиво зашептала:
— Свет ты мой… Сокол ясный… Не надо так. Не убивайся попусту. Главное-то: живой! Ну и живи! А я уйду… Пропаду с глаз твоих. Главное-то: живой! Феденька!
Трясущимися руками она достала из-за пазухи узелок, с трудом развязала его и протянула Федору аккуратно сложенную казенную бумагу. Бумага извещала, что гвардии рядовой Житушкин Федор Иванович пал смертью храбрых двенадцатого апреля одна тысяча девятьсот сорок четвертого года.
…Двенадцатого апреля — для Федора памятный день. Он и в самом деле мог тогда погибнуть, ведь погибли все из его батальона. Приказ был коротким и ясным: взять высоту. Взять, несмотря ни на какие потери.
Какое было тогда теплое, свежее утро, от маленькой речушки перед высотой поднимался синий, весенний туман, и каждый знал, что это, может быть, последнее его утро, последний в его жизни туман…
Земляк и друг Федора Венька Карташев, помнится, подполз к нему и, подмигнув хитро, предложил:
— Давай, Федюха, обманем смерть, а?
— Как это?
— Махнемся кисетами. Мне еще дед рассказывал. Смерть солдата как находит в бою? По кисету. А мы с тобой карты ей все перепутаем. Давай?
— Давай, — согласился Федор и попросил Веньку: — Только ты мой кисет обязательно сбереги, мне его жена подарила.
— Ладно, сберегу…
Не сберег Венька кисет. Эх, Венька, Венька… Весельчак был, гармонист, каких поискать. Как развернет, бывало, мехи: «Ванька-ключник, злой разлучник, разлучил князя с женой…» Это, говорит, про меня песня написана. Жаль только, что князей в революцию извели, а то бы я их всех поразлучал с женами… Правда, на войне ему пришлось немного поунять свою прыть, но даже на фронте он нет-нет да и приласкает какую-нибудь медсестричку. Он и Федора не раз корил: «Жаль мне тебя до слез, очень уж ты строгий, все блюдешь себя для Аринушки, а она, могет быть…»
Не стерпел Федор, и хоть был ему Венька закадычным другом, а врезал ему по загривку: «Всех на свой аршин не мерь!» Венька не обиделся. Только и сказал: «Поживем — увидим». А пожить и не пришлось. Не сумели они обмануть смерть, и там же, на высотке, когда бежал в атаку, мельком увидел Федор, как упал Венька лицом в землю. А Федор еще продолжал бежать, и стрелять, и кричать «Ура». Вокруг один за другим падали солдаты, упал и лейтенант — Федор все равно бежал, не мог остановиться. И наступило такое время, когда он остался на высотке один. Оглянулся — никого: ни наших, ни немцев. Стало быть, высота все-таки взята? Но не успел он порадоваться этому, как ощутил горячий толчок в грудь. Падая, он увидел заходящий край солнца, и показалось ему, что это не солнце, а алый кисет, который он отдал перед боем Веньке. Раненый, истекающий кровью, он думал про этот кисет и все сокрушался: зачем он согласился поменяться им с Венькой? Ведь все равно не перехитрили смерть, и она, стерва, нашла их, сперва одного, а теперь, глядишь, и другого…
Лишь под утро очнулся Федор, услышав над собой голос санитара:
— Стойте, братцы, этот, кажись, живой…
Федор остался жить, хоть в казенной бумаге черным по белому и было написано, что он пал смертью храбрых. И, сидя сейчас за столом своей избы, он, словно бы оправдываясь, произнес:
— Но ведь я живой… Живой, понимаешь?
А больше и не знал, что сказать.
— Ну и слава богу, — сказала Арина. — А про другое и думать не моги. Живи. И жизни радуйся.
Она отошла в угол, к сундуку, стала вынимать вещи.
— Вот тебе рубаха постиранная. В баньку сходишь, переоденешься. Не век же в гимнастерке… А вот штаны почти новые. Помнишь, перед самой войной купили? Вот только пуговочка оторвалась…
Она мигом нашла иголку, вдела нитку, но, пришивая пуговку, больно уколола себе палец.
— Ох я, неумеха…
Свои две кофты, юбку, платье с оборками она увязала в большой с кистями платок, вскинула узел на плечи.
— Прощай, Федя.
— Куда ты? — выдавил из себя Федор.
— К отцу пойду. Родная кровь, небось не выгонит.
Федор тяжело поднялся из-за стола:
— Да куда тебе… с дитем? Уж лучше я уйду.
— Нет, нет! — крикнула Арина и уже тише добавила? — Твоя изба, ты и живи. А я… Как пришла сюда, так и уйду. Скатертью мне дорожка…
Только теперь Федор разглядел жену: маленькая стала, как подросток, с худым, запавшим ртом, с заострившимся лицом. На лице одни глаза: огромные, виноватые. А ведь он видел эти глаза радостными, счастливыми, когда целовал ее там, на кургане.
Спазмой сдавило горло, в голове помутилось. Но он все же взял себя в руки, спросил:
— Ну, а он где?
— Кто? — не поняла Арина.
— Ну, этот…
Она вздохнула и, глядя куда-то в угол, проговорила:
— Нету его. Никогда не было…
— Выходит, ветром занесло?
Арина с укором глянула на него, дескать, что говоришь-то, и пояснила:
— Приезжий один. Уполномоченный. Квартировал у меня. Да ты не думай о нем. Я и сама-то не знаю, как это случилось. Знаю, что не любила. Видно, бес попутал. Когда опомнилась, хотела руки на себя наложить. Да пожалела. Ребеночка пожалела. Пускай, думаю, родится. Все ж не одной век вековать. Да и грех. Дите ведь… Чем оно виноватое? Ну скажи — чем? — Стоя у порога, она протянула к нему руку, будто прося поддержки, но он стоял неподвижно, не трогаясь с места, и рука ее обвисла, как срезанный серпом колос. — Пойду я. Не поминай лихом…
— Постой! — сказал Федор, а когда она с надеждой обернулась, добавил: — Поесть дай. Голодный я…
Обрадованная, Арина скинула с плеч узел, отодвинула заслонку, достала из печки чугунок с картошкой.
— Вот я какая бестолковая. Совсем обезумела. Первым делом — накормить солдата. — Потом, сидя за столом, накрытым чистой вышитой скатертью, она сама ничего не ела, все его потчевала: — Ешь, голубчик, ешь. Как знала — картошки наварила, хлебца испекла. Правда, с мякиной хлебушек, а все ж червяк заморить можно. Вот лучок с грядки, Обживаемся, слава богу. Теперь уже не гроза. Войну пережили, а теперь… Были б кости целы, а мясо на живой кости нарастет. Так ай не? — Передохнув немного, стала рассказывать про колхоз: — Яровые уже посеяли. По горсточке семена собирали. Тут горсточка, там горсточка. Теперь картошка осталась. Как-нибудь до осени перебьемся. Свинью одну сберегли, всей деревней кормили. Худая, как оглобля, а все ж четырех поросяток принесла…
Федор смотрел на нее и не понимал: о чем это она?
Про свинью какую-то рассказывает, про поросяток…
От вкусной домашней еды, от тепла избы, от голоса жены — ласкового, чуть шепелявого — Федора совсем разморило, потянуло в сон. Он заснул прямо за столом, положив голову рядом с круглым душистым хлебом, и уже сквозь сон слышал, как кто-то заходил в избу, знакомым голосом спрашивал:
— Вернулся солдат?
— Спит, бедолага.
— Ну-ка, разбуди!
— Да ты что? Пусть отдыхает…