ЖАНРЫ

Крушение власти и армии. (Февраль – сентябрь 1917 г.)
Шрифт:

И состав офицерский сильно переменился. Кадровых офицеров осталось 2–3 человека. Одни погибли, другие – калеки, третьи, получив «недоверие», скитаются по фронту, обивают пороги штабов, поступают в ударные батальоны, в тыловые учреждения, а иные, слабее духом, просто разъезжаются по домам. Не нужны стали армии носители традиции части, былой славы ее – этих старых буржуазных предрассудков, сметенных в прах революционным творчеством.

В полку уже все знают об утреннем событии в роте Альбова. Расспрашивают подробности. Подполковник, сидевший рядом, покачал головой.

– Молодчина наш старик. Вот и с 5-й ротой тоже… Боюсь только, что плохо кончит. Вы слышали, что сделали с командиром Дубовского полка за то, что тот не утвердил выбранного ротного командира, и посадил под арест трех агитаторов? Распяли. Да-с, батенька! Прибили гвоздями к дереву и начали поочередно колоть штыками, обрубать уши, нос, пальцы…

Он схватился за голову.

– Боже мой, и откуда в людях столько зверства, столько низости этой берется…

На другом конце среди прапорщиков идет разговор на вечную больную тему – куда бы уйти…

– Ты записался в революционнный батальон?

– Нет, не стоит: оказывается, формируется под верховным наблюдением исполкома, с комитетами, выборами и «революционной» дисциплиной. Не подходит.

– Говорят, у Корнилова ударные войска формируются и в Минске тоже. Хорошо бы…

– А я подал рапорт о переводе в нашу стрелковую бригаду во Францию. Вот только с языком не знаю, как быть.

– Увы, батенька, опоздали, – отозвался с другого конца подполковник. Уже давно правительство послало туда «товарищей-эмигрантов» для просвещения умов. И теперь бригады где-то на юге Франции на положении не то военнопленных, не то дисциплинарных батальонов.

Впрочем, эти разговоры в сознании всех имели чисто платонический характер, ввиду безнадежности и безвыходности положения. Так, помечтать немного, как некогда мечтали чеховские «Три сестры» о Москве. Помечтать о таком необычайном месте, где неежедневно топчут в грязь человеческое достоинство, где можно спокойно жить и честно умереть – без насилия и без надругательства над твоим подвигом. Так ведь немного…

– Митька, хлеба! – прогудел могучий бас прапорщика Ясного.

Он большой оригинал, этот Ясный. Высокий, плотный с большой копной волос и медно-красной бородой, он весь олицетворение черноземной силы и мужества. Имеет четыре георгиевских креста, и произведен из унтер-офицеров за боевые отличия. Он нисколько не подлаживается под новую среду, говорит «леворюция» и «метинк» и не может примириться с новыми порядками. Несомненная «демократичность» Ясного, его прямота и искренность создали ему исключительную привилегию в полку: он, не пользуясь особым влиянием, может, однако, грубо, резко, иногда с ругательством, осуждать и людей, и понятия, находящиеся под ревнивой охраной и поклонением полковой «революционной демократии». Сердятся, но терпят.

– Хлеба, говорю, нет.

Офицеры, занятые своими мыслями и разговорами, не обратили даже внимания, что суп съеден без хлеба.

– Не будет сегодня хлеба, – ответил служитель.

– Это еще что? Сбегай за хозяином собрания – духом.

Пришел хозяин собрания и растерянно стал оправдываться: послал сегодня утром требование на 2 пуда; начальник хозяйственной части сделал пометку «выдать», а писарь Федотов, – член хозяйственной комиссии комитета, написал «не выдавать». В цейхгаузе и не отпустили.

Никто не стал возражать. До того мучительно стыдно было и за хозяина собрания, и за ту непроходимую пошлость, которая вдруг ворвалась в жизнь и залила ее всю какой-то серою, грязною мутью. Только бас Ясного прогудел отчетливо под сводом барака:

– Экие свиньи!

Альбов только что собирался заснуть после обеда, как приподнялась пола палатки, и в щель просунулась лысая голова начальника хозяйственной части – старенького, тихого полковника, поступившего вновь на службу из отставки.

– Можно?

– Виноват, господин полковник…

– Ничего, голубчик, не вставайте. Я к вам на одну секунду. Сегодня, видите ли, в 6 часов состоится полковой митинг. Назначен доклад хозяйственной поверочной комиссии, и меня, по-видимому, распинать будут. Я не умею говорить всякие там речи, а вы мастер. В случае надобности заступитесь.

– Слушаю. Не собирался идти, но раз надо, пойду.

– Ну вот, спасибо, голубчик.

…К 6 часам площадка возле штаба полка была сплошь усеяна людьми. Собралось не менее двух тысяч. Толпа двигалась, шумела, смеялась – такая же русская толпа, как где-нибудь на Ходынке или на Марсовом поле в дни гулянья. Революция не могла преобразить ее сразу ни умственно, ни духовно. Но, оглушив потоком новых слов, открыв пред ней неограниченные возможности, вывела ее из состояния равновесия, сделала нервно-восприимчивой, и бурно реагирующей на все способы внешнего воздействия. Бездна слов – морально высоких и низменно-преступных – проходила сквозь их самосознание, как через сито, отсеивая в сторону всю идеологию новых понятий и задерживая лишь те крупицы, которые имели реальное прикладное значение в их повседневной жизни, в солдатском, крестьянском, рабочем обиходе. И притом непременно – значение положительное, выгодное. Отсюда – полная безрезультатность потоков красноречия, наводнивших армию с легкой руки военного министра, нелепые явления горячего сочувствия двум ораторам, явно противоположного направления, и совершенно неожиданные – приводившие в недоумение и ужас говорившего – выводы, которые толпа извлекала из его слов.

Какое же прикладное значение могли иметь для толпы при этих условиях такие идеи, как долг, честь, государственные интересы по одной терминологии, – аннексии, контрибуции, самоопределение народов, сознательная дисциплина и прочие темные понятия, по другой?

Вышел весь полк – митинг привлекал солдат, как привлекает всякое зрелище. Прислал делегатов и 2-ой батальон, стоявший на позиции – чуть не треть своего состава. Посреди площадки стоял помост для ораторов, украшенный красными флагами, полинявшими от времени и дождя – с тех пор, как помост был выстроен для смотра командующего армией. Теперь уже смотры делаются не в строю, а с трибуны. Сегодня в отлитографированной повестке митинга поставлены были два вопроса: «1) отчет хозяйственной комиссии о неправильной постановке офицерского довольствия, 2) доклад специально выписанного из московского совдепа оратора – товарища Склянки – о политическом моменте (образование коалиционного министерства)».

На прошлой неделе был бурный митинг, едва не окончившийся большими беспорядками, по поводу эаявления одной из рот, что солдаты едят ненавистную чечевицу и постные щи потому, что вся крупа и масло поступают в офицерское собрание. Это был явный вздор. Тем не менее, постановили тогда расследовать дело комиссией, и доложить общему собранию полка. Докладывал член комитета, подполковник Петров, смещенный в прошлом году с должности начальника хозяйственной части, и теперь сводящий счеты. Мелко, придирчиво, с какой-то пошлой иронией перечислял он, не относящиеся к делу, небольшие формальные недочеты полкового хозяйства – крупных не было – и тянул без конца своим скрипучим, монотонным голосом. Притихшая было толпа опять загудела, перестав слушать; с разных сторон послышались крики:

– Довольна-а-а!

– Буде!

Председатель комитета остановил чтение и предложил «желающим товарищам» высказаться. На трибуну взошел солдат – рослый, толстый, и громким истерическим голосом начал:

– Товарищи, вы слышали? Вот куда идет солдатское добро! Мы страдаем, мы обносились, овшивели, мы голодаем, а они последний кусок изо рта у нас тащат…

По мере того, как он говорил, в толпе нарастало нервное возбуждение, перекатывался глухой ропот, и вырывались отдельные возгласы одобрения.

– Когда же все это кончится? Мы измызгались, устали до смерти…

Вдруг из далеких рядов раздался раскатистый бас прапорщика Ясного, заглушивший и оратора, и толпу:

– Ка-кой-ты-ро-ты?

Произошло замешательство. Оратор замолк. По адресу Ясного послышались негодующие крики.

– Ро-ты-ка-кой, те-бя-спра-ши-ваю?

– Седьмой!

Из рядов раздались голоса:

– Нет у нас такого в седьмой …

– Постой-ка, приятель, – гудел Ясный, – это не ты сегодня с маршевой ротой пришел – еще плакат большой нес? Когда же ты успел умаяться, болезный?..

Поделиться с друзьями: