Крушение
Шрифт:
В этот момент в мою невзрачную гостиную проник слабый свет. Позднеосеннее солнце прорвало облака и дым над долиной. Луч освещает пустоту, скользя по поверхности паркета и мебели. Кретея больше нет! Мне показалось, что я заметил на паркете пятнышко крови, но это был всего-навсего отблеск, исчезнувший от движения луча. Я подношу руку к виску, ко лбу: капли прозрачного пота, раны нет. Немного побаливает — это в худшем случае мигрень.
Барон тоже исчез: я видел, как он поднялся, встал на вытяжку, когда раздался выстрел, и удалился большим парадным шагом назад. Забрал ли он у меня пистолет? В дверях он уже превратился в большое зеленоватое пятно — плотный шерстяной плащ, едва заметно подсвеченный изумрудами креста. Потом это смутное свечение рассеялось, зелёное пятно смешалось с темнотой.
Я устраиваюсь на тесном диване, обхватываю голову ладонями, закрываю глаза и, самому себе не веря, ощущаю реальность моего одиночества. Справа слышится лёгкое постукивание, шорох. Небольшое возбуждение скоро пройдёт, я теперь один, всё спокойно. Вот снова… Придётся открыть глаза. Один из тех воздушных шаров вернулся, ветер прибил его к стеклу; на нитке болтается листок бумаги. Я открываю окно, и вот снова крупный вычурный почерк. Чёртов романист! Перед тем, как его не стало, он приготовил нам этак!
Эпилог
Как исчезла из учебников истории Империя, так и Бадуббах в конце концов был стёрт с географических карт. Верховная Ложа с энтузиазмом проголосовала за Великий эксперимент. Учёные рассчитали, что можно отправить к звёздам территорию целой страны, которую очистила Большая смута, и оставить на произвол судьбы планету, невосприимчивую к прогрессу. Вдоль границ были прорыты каналы, отделившие страну от соседних территорий; огромный пусковой механизм, принцип которого так и остался тайной, был закопан в географическом центре государства, к юго-востоку от бывшего Холмистого края. В течение двух недель, предшествовавших запуску, постановили нести торжественную вахту; весь народ, вооружившись фонарями и транспарантами, ждал на площадях и улицах страны; рычание громкоговорителей сливалось с рокотом космического двигателя, который начали разогревать, и от этого уже дрожали холмы и города. «Будьте готовы! — призывал волнующий голос Бдительных братьев. — Вверх, к сияющим высотам! Никто не остановит гордый полёт народа, свободного от предрассудков!»
Народ переполняли столь сильные чувства, что полиция местами констатировала регрессивные явления: некоторые старики-крестьяне в момент подъёма к небесам запели старый гимн Святого Аспида. В другое время и минуты бы не прошло, как виновных бы уничтожили. Но воодушевление смягчило даже сердца Бдительных братьев: на это закрыли глаза, рассчитывая принять меры позже, в соседстве с небесными светилами. Дошло до того, что в порыве народного единения из изгнания вернули принца-епископа и облачили в ризу, взятую напрокат в музее суеверий. По правде говоря, старичок был не на высоте. Пока он усваивал новую идеологию, из его головы улетучилась вся латынь. «Sursum corda! Ad sidera! [51] », — только и бормотал он, пока окончательно не впал в маразм.
51
«Горе сердца! К звёздам!» (лат.) («Горе сердца!» или «Вознесём сердца!» — начальные слова евхаристической молитвы.)
И вот настал торжественный день; народ с необычайным напряжением внимал пламенному приказу, который был брошен председателем Верховной Ложи — его взахлёб повторяли все громкоговорители страны: «Отдать швартовы! Отдать швартовы!» Раздался страшный грохот. Расчёты академиков оказались верными наполовину: границы треснули, страна отделилась от соседей… и осела на несколько сантиметров. Реки вышли из берегов; за несколько недель бывшая территория Империи, и без того заболоченная на большей части своего пространства, превратилась в огромную топь. За несколько месяцев ею полностью овладели Океаны. Замечательный народ, веками приученный к терпению и воспитанный правительством прогресса в духе твёрдой дисциплины, погибая, показал образцовое спокойствие. Некоторое недовольство проявили только заключённые воспитательных лагерей: не хотелось им помирать, так и не вернув уважение своих сограждан.
Ну, а здесь полиция отпустила троянцев, и за повседневными делами их след простыл. Резеда ушла недалеко: она ведёт хозяйство у дяди Ле Мерзона, согревает теплом его старость. В погожие весенние дни можно видеть, как дядя подстригает кусты роз в свитере цвета шафран, а его лысину прикрывает симпатичная шапка с помпоном. Вдова Ле Мерзон умерла; её сын разделил на участки всю бывшую территорию Виллы; новые обитатели не догадываются, почему автобусная остановка, которой они пользуются, называется «Помпеи».
Жан Ле Мерзон добился, чего хотел: он верховный супрефект, носит фуражку с золотыми желудями, колесит по разным департаментам и ободряет население.
Этот роман существует; все пути ложны… или истинны — кому как нравится.
Трапезунд отошёл в руки к туркам в 1461 году.
Как идущий на поправку больной, который пробует свои силы в осторожных движениях, проверяя, слушаются ли члены, отвыкшие от темпов жизни, я опасливо пытаюсь осознать вновь обретённое одиночество. Есть ли у меня теперь право на это «я», которое до сих пор я употреблял условно и в некотором смысле из скромности? Порой мне кажется, что я слышу речь без эха, свободную от обертонов иронии и ретроспекций, которые привнесли в мою жизнь одну сумятицу. Кажется, я вышел из пещеры, где самое незначащее слово, возвращаясь, утрачивало форму, отяжелялось, отражаясь от стен, снова изрыгалось, устремляясь в темноту, откуда опять и опять настигало меня в бесконечных реверберациях. Эпитеты и фигуры речи улетучиваются, звучание текста, волнистость его рисунка нивелируются, становятся проще. Может быть, я сделал шаг навстречу свету, навстречу более открытому пространству.
И всё же голос ещё звучит; да, он увереннее произносит «я» — но не до моих ли ушей это «я» доносится? Если рассказ продолжается, то не обречён ли я терпеливо внимать ему со стороны — пусть находясь совсем рядом, но мучаясь этой близостью и тем, что мне не дано овладеть словом, подчинить его себе? Фигуры, созданные воображением, моим воображением, если угодно, хотя меня мучает именно эта двоякая отнесённость — разве не они, едва возникнув, овладели моим миром, тайно поселились в вещах, отданных в моё распоряжение, и даже обрели среди них независимость, своеобразную ироничность, позволяющую им выступать против меня, насмехаться, дразнить, призывать к порядку, а точнее, к беспорядку в мыслях? Как излечивающийся больной, я переживаю приятные минуты, минуты покоя и отдыха. Отчего же нарушает их вернувшееся эхо, следы впечатавшихся образов, словно окаменевших в материи вещей?
Я копаю в саду, радуясь ровному пригородному солнцу. Работа нетрудная, меня словно убаюкивает, я пытаюсь растворить в ясности движений и усталости искушающие символы и коварные поводы для грёз, которые дарит сад. Хочу чувствовать только напряжение в мышцах, ощущать тепло солнца на лбу, слышать скрип лопаты, разламывающей чернозём, рвущей корни сорняков, и разбивать иногда сверкающим лезвием осколок щебня или устричную раковину. С растениями, которым я облегчаю рост, я ищу равенства и доброжелательности, взаимного уважения, как между независимыми и суверенными державами. Им незачем пускать корни в моих мыслях, оживляя буйство снов; я, со своей стороны, обязуюсь признавать их абсолютную всамделишность, инакость и отстранённость. Я стараюсь в обмен на труды, которые вкладываю в их цветение, в их плодоносность, ждать только, что они вновь мне послужат и одарят с пользой: цветами, например, которые украсят моё пригородное лето, и плодами, которые накормят зимой.
Зачем же ещё до того, как я услышал скрежет под металлической лопатой, до того, как, отражая осеннее солнце, моим глазам предстал осколок бутылки с полуотклеившейся этикеткой, вдруг пронеслась галопом в трепещущих оголённых ветвях моих вишен неожиданно возникшая и сразу исчезнувшая тень — помчалась в атаку гвардейская кавалерия, из которой я навечно исключён? Я с волнением наклоняюсь к осколку стекла, который среди комьев земли отражает разноцветную радугу. Этикетка едва прочитывается, на ней имперский хищник и несколько слов на нашем языке, которые я могу разобрать. Что несёт мне грозная птица, взлетевшая над болотами воображения, сегодня канувшими в небытие, словно ей больше некуда податься, кроме скромного пространства моих трудов, пригородного сада, где я цепляюсь за неотвердевшую реальность? Это знак, напоминание, послание? Просто минутная тревога — мой пока ещё хрупкий мир подвергся испытанию; и лукавый намёк на то, что рано мне пока считать себя свободным. Я снова принимаюсь копать. Подумаешь, осколок бутылки: моя мать никогда ничего не теряла — с помощью этой склянки она будет опрыскивать кусты роз, борясь с тлёй. Стало быть, враг совсем ослабел, раз прибегает к таким жалким ухищрениям: карикатурная птица, крошечная лучистая радуга, осколок разбитого стекла под лопатой.
Любезный писатель, я заканчиваю эту рукопись вашим пером. Вы запутались в своих замыслах; как я вас ненавидел, но теперь, когда заставил исчезнуть и страсти улеглись, готов сослужить вам службу и навести некоторый порядок в ваших делах в попытке спасти то, что удастся.
Боюсь, однако, что вдвоём мы пока не в силах сделать более светлым сумеречный мир, где мы вместе блуждали. Я не без опаски возвращаюсь к мутным водам, которые меня отвергли; нет уверенности, что мой берег не размыт и прочен.