Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
Барабанов лежал на кровати и смотрел в потолок. На коричневых потолочинах чернели пятаки сучков, и он мысленно целился в каждый из этих сучков, подводя мушку под «яблоко», и спускал курок. Он давным-давно расстрелял из своего воображаемого «ТТ» все сучки на потолке и все-таки не унимался и щурил глаз, ведя черную мушку.
«Вот если бы брат у меня был, а не сестра, — думал он, — мы бы с ним поделили этот дом. А то и новый срубили бы для брата, для его семьи… Чего делить! А сестра — ломоть… Женщина без семьи не может. Ее хоть и не уважают вовсе и попрекают всем, а она все одно норовит с мужем остаться… Вот небось думает: опомнится, вернется с прежнею лаской хоть ночью, а у того на уме другое… Тому и без нее хорошо. Тому и хозяйка-то в доме не нужна, потому что мать жива еще и здорова: выпить бы только да зло сорвать».
В дальнем от кровати углу чернел маленький сучок, в который Барабанов никак не мог попасть — вернее, никак не мог убедиться в том, что он попал в этот сучок, потому что, когда он зажмуривал один глаз, сучок этот совсем пропадал, сливался, дрожал в потемках угла, и мушкой он не мог нащупать его.
Барабанов знал, что никогда он, конечно, не ударит Виктора, никогда не поднимет на него руку, не скажет ему в глаза все, что думает о нем, об этом хилом человечке, который увез от него сестру и которого очень боялась теперь и все-таки любила и жалела сестра. Но в мыслях порой Барабанов жестоко мстил этому нехорошему человеку за оскорбленную сестру, за ту неказистую девчонку, которая несказанно рада была, когда признавалась ему, что выходит замуж. За девочку ту, которую он на руках еще нянчил, когда у него были обе ноги, и носил ее к реке показывать белых гусей и ледоход…
«Вот я-то имел бы право, — думал Барабанов, — ударить ее, если что… Я ее вынянчил. Но я ее пальцем не трону, а он, зараза, бьет… За что?»
Очень горько ему было вспоминать теперь, лежа на кровати, дрожащий голос и слезы сестры, у которой один только он остался, безногий калека по прозвищу Барабан, ее старший брат, который ничем ей не может помочь, потому что такие дела ей самой решать, без советов.
«Нет, — думал он, целясь в дальний сучок, — с братом жить веселей… Если бы брат у меня был, мы бы пошли с ним к тому подлецу… Я бы сказал тогда брату: «Знаешь что, пошли-ка с тобою Виктора бить». Вот было бы здорово! Да наперед предупредили бы его: это, мол, тебе не хухры-мухры, а жена, изволь уважать ее и беречь; не для побоев ее мы вынянчили, сукин ты сын, соску ей из хлебного мякиша в рот совали не для того, чтобы ты бил ее!»
Но брата не было. А людям знать про это совсем не нужно, про то, что она с мужем плохо живет, и про то, что звал ее Барабанов к себе обратно, домой, уговаривал вернуться, и не уговорил.
Были морозные утренники, и на побелевшей, ломкой траве четко печатался тогда снежный след ноги. В эти утра гулко и звонко токовали тетерева в холмистом поле и далеко было слышно их ручьистое бульканье и свистящий, воинственный шип… Потом поднималось солнце, и трава начинала оттаивать, зеленеть и лосниться длинными полосами, но тени долго еще оставались белыми.
В этой хрупкой тишине вода в овраге, стекающая по деревянному желобу, гремела и лязгала, как железо, падая вниз, в то каменистое, до краев наполненное ложе, из которого сонно вытекал ручеек.
Над оврагом стояли большие сизые березы, и где-то там, за этими березами, за полем и совсем далеко — за лесом, в котором отогревались лоси, где-то там, в вышине, светило уже солнце, и оттого макушки берез казались розовыми. А в овраге железно гремел родник, стлались хмурые тени по склонам, и клади, по которым скользила невидимая вода, были отлакированы тонким льдом.
В этом овраге, спускаться в который было нелегко, а выходить наверх и подавно, Барабанов умывался и пил короткими глотками воду. Лицо он не вытирал. Наполнял два больших бидона водой, вешал их на шею и медленно шел наверх. Пока он выходил из оврага, лицо его высыхало и, казалось, дубело на холоде. Он думал, что коже полезно впитывать родниковую воду, и с удовольствием всегда чувствовал скованность и грубость натянутой на лбу и щеках кожи. Это было так же приятно ему, как ощущение силы.
Дома он выпускал на волю гусей, затапливал печь и начинал готовить еду. В черную сковороду резал ломтями свиное сало, топил его до румянца и заливал куриными яйцами. Сало было соленое, и яичница получалась тоже жгуче соленой, но это ему тоже нравилось.
В избе его душно и весомо пахло по утрам упревающей кашей, салом и хлебной сытостью, и пока он ел, на него молчаливо и напряженно смотрели со стены близкие и далекие родственники. Он их не знал или не помнил, а если и знал, то лишь по рассказам сестры или покойной матери. Их было много в потемневшей раме. Там были усатые и молодые солдаты в незнакомых мундирах, были некрасивые женщины и дети, и он знал, что один из тех пожелтевших солдат с чапаевскими усами приходился ему дедом, хотя он никогда не видел его живым. На рамах и под стеклом покоились голубые и розовые деревянные стружки, которыми когда-то убирала фотокарточки его мать, а потом и сестра, но стружки эти полиняли от времени, выцвели и стали похожи на кладбищенские цветы. Барабанов никогда не прикасался к этим стружкам и вообще к этим лакированным рамам и никогда не думал о родственниках, будто их у него не было никого, кроме сестры, которая знала их всех наперечет, всех этих окаменевших суровых женщин и серьезных детей, которые давно уже стали большими и старыми.
Утром Барабанов съедал много хлеба, дочиста вытирал им пустую сальную сковороду и уходил на работу.
К этому времени трава, согретая солнцем, уже блестела ожившей росой, было шумно кругом, кричали петухи, и только у домов и оловянных изгородей, с теневой, потаенной от солнца стороны немовал еще серый морозец, и трава, обметанная этой мертвой серостью, казалась курчавой и железной.
В деревне, стояла драночная машина, которую каждое утро запускал Барабанов.
Машина работала так, словно кто-то большой и старательный строгал рубанком бревно, и в ритме этой работы, в шуме мотора, в махе ножа пробуждались странные воспоминания, которые беспокоили и тяготили Барабанова своей невысказанностью.
Вспоминались те годы, и особенно последнее то лето, когда сестра его не уходила еще из дому и хозяйкой встречала его всякий раз после работы. Вспоминалась та белая миска с жаркой земляникой, которая пахла солнцем и лесным пеклом, и тот граненый стакан с молоком, в который он сыпал землянику, собранную сестрой. Ягоды тонули в молоке, а потом всплывали и, окутанные молочной синевой, краснели в тесноте стакана, как будто эмалированные. И улыбку свою он вспоминал, которую любила сестра, и молчаливую свою благодарность за ту землянику в холодном молоке, которую для него собрала Нюра в лесу.
Около сарая, где хранилась готовая дранка, паслись на лугу спутанные лошади. Молодая трава еще не проклюнулась, и лошади выщипывали прошлогоднюю. Это было очень трудно, щипать короткую жесткую траву, и лошади долго, не разгибаясь, стояли на месте, словно нашептывали что-то тайное холодной земле, потом грузно и неловко, как сам Барабанов на своем костыле, переставляли спутанные ноги дальше на шаг, и снова их черные чуткие губы крались к траве, и снова играли мышцы на скулах. Так проходили незаметно часы, уходили дни, пропахшие осиновым соком.
К сестре Барабанов больше не заглядывал и старался не думать о ней.
У Барабанова было много денег, и хранил он их в сберегательной кассе. О деньгах, он говорил только в старом их исчислении, и получалось у него «по-старому» четырнадцать тысяч рублей. Но так он говорил о тех деньгах, которые уже лежали у него на книжке, а когда нанимался крышу стелить и о цене договаривался, тогда назначал хозяину цену по-новому, совсем пустячок какой-то называл, какие-то там рубли. Так было спокойнее, и хозяин-застройщик, казалось Барабанову, быстрее и охотнее соглашался в цене.