Кудринская хроника
Шрифт:
— Даже Чуркин знает! — воскликнул директор совхоза. — Наверняка сам вор слух пустил.
— И так шила в мешке не утаишь, а если его нарочно высовывают. Только зачем вору это понадобилось? — удивился Хрисанф Мефодьевич.
— Чем больше шумихи, тем дальше истина. — Румянцев выдержал паузу. — А тебе известно, что Мотька Ожогин пытался спирт выкрасть из ветлечебницы?
— Впервые слышу. Я только что Чагина видел, он мне ничего не рассказывал.
— А зачем ему это? На Мотьку он и не заявлял. Надавал тумаков и вытолкал в шею.
— Пожалел шельму! А зря!
— Чагин — человек добродушный и смуты не любит. Мы же знаем его.
— Может, и правильно так-то. — Савушкин стоял румяноликий, в набекрененной шапке, расставив широкие ноги. — Заходи с Катериной ко мне на уху вечерком.
— Отведать свежей ушицы не помешало бы. В котором часу заглянуть?
— Да сразу после работы! Я печенку лосиную прихватил, строганинку заделаем.
Савушкин выкинул руку над головой, и они разошлись. Придя домой, Хрисанф Мефодьевич переоделся в борчатку, надел шестисотрублевую норковую шапку вместо поношенной кроличьей, обул сапоги-хромачи, не подозревая о том, что его разлюбезная женушка набила, от него в тайне, на каблуки крохотные подковки, по которым теперь легко могла отыскивать след мужа в том случае, если он где-нибудь запропастится. Получалось весело, интересно: охотник Савушкин выслеживал по запутанным тропам зверя, а его самого намеревалась выслеживать собственная жена. До чего хитер и коварен все-таки женский ум!
Ничего об этом не подозревая, Хрисанф Мефодьевич пошел было вымеривать убористыми шагами сельские улицы, так красиво запорошенные снегом, но передумал «драть пешака», вернулся, заложил в сани Солового, набросал побольше сена для мягкости и удало выехал за ограду. Лихой посвист охотника заложил Марье уши. Она грустно глядела вослед, ведь при такой ситуации дело выслеживания супруга по отпечаткам подковок для нее осложнялось…
И куда его черт понес, думала рассерженная Марья, скрестив на высокой груди полные руки с ямочками на локтях. Да, она была видная, статная женщина, не лишенная многих тайных и явных прелестей. В минуты игривости, Хрисанф Мефодьевич любил ее пощипать, пощекотать, чему она не противилась. Между ними еще не угасла любовь…
Но временами Марье было тяжеловато справляться со своим дорогим муженьком. Вот ведь, думала баба, скоро совсем поседеет, лешак этакий, а озорства в нем все не убывает.
Хрисанф Мефодьевич мог, например, слазить в колодец за утонувшим ведром, мог нарвать пучок жгучей крапивы и нахлестать им себя, натереться, говоря, что это полезно, якобы от склероза и еще от чего-то, мог, напарившись в бане, вываляться в снегу. А раз с ним было (без смеха Марья и вспомнить не может): упал он голый в заросли шиповника за огородом — сам свалился нарочно в кусты спиной по спору. И полежал на колючках с минуту и даже не охнул. Спор выиграл, был довольный, зато потом…
Как он, болезный, охал, когда Марья пинцетом, тем, что брови выщипывают, вытаскивала из тела занозы, выискивала их на спине и везде, как поползень выискивает жучков и личинок под корой дерева. И приговаривала не без потехи:
— Будешь шалить еще, будешь?
А он отвечал:
— Куда мне деваться — буду! Потому что я человек такой.
— Ну давай, потешай мир, только он и без того потешен!
Чудачества Хрисанфа Мефодьевича были все-таки редки и носили характер веселый, мирный. А чудачил Савушкин потому, что не мог перебороть натуры своей. И в самом деле, так нелегко бывает потеснить устоявшийся душевный уклад, врожденные привычки. Да и не к чему было Хрисанфу Мефодьевичу перелицовывать душу, перекраивать ее на новый лад. Смолоду был он таким — лихим, разухабистым. Чупрыню собьет на лоб, на правую сторону, чтобы не видно было поврежденного глаза — и пошел по деревне с гармонью. От девок отбою не знал… Но и работу ломил за троих, как тогда жизнь требовала.
Эта черта — не ждать успеха, а делать его — не ослабла в нем и поныне. Лет десять дому назад упросило его руководство зверопромхоза принять временно заготовительный пункт в Кудрине. Кедровый орех уродился на редкость. Хрисанф Мефодьевич быстро собрал бригады, развез, расставил их по тайге, задание определил каждой и слово дал; как сдал орех — расчет на банку. И поперли у него мужички! Ореха заготовили много — сто двадцать тонн. Но лежал он в тайге по разным местам, за болотами везде. Надо было проявить особую изворотливость. И он ее проявил. Где тракторами, машинами, где вездеходами, но все было вывезено, в мешки ссыпано, в склады уложено. О Хрисанфе Мефодьевиче заговорили как об умелом организаторе, начали просить навсегда остаться заведующим заготпунктом. Но нет! Охота, тайга все пересилили, перехлестнули.
— Н-но, сыромятина! — покрикивал на коня Савушкин, раскинувшись в розвальнях. — Н-но!..
Соловый спешить никуда не хотел и бежал трусцой по накатанной улице. Ехал Хрисанф Мефодьевич к центру Кудрина — душа нараспашку, шапка заломлена, руки без варежек — голяком, в красные щеки летит из-под копыт раскрошенный снег.
Только он вывернул из-за угла, к магазину опять, как видит — машет ему зять Михаил, остановиться велит. Соловый, почувствовав натяжение вожжей, понуро встал.
— Чо, Игнаха, отпросился с работы, чтобы с тестем погужеваться? — спросил Савушкин с легким покриком.
Вытянутое, облепленное сплошной бородой лицо Михаила было встревожено, черные цыганские глаза блестели.
— На вездеходе сейсмики Мотьку Ожогина привезли — в снегу на обочине подобрали, едва ли не в кость задубел.
— Где это он так? — сразу же убавил игривый настрой Хрисанф Мефодьевич.
— Нашли между Кудрином и Рогачевом. Сразу в больницу. Врач Красноженов сказал, что руки и ноги отнимут — это точно, а вообще неизвестно, будет жив или нет… Через Ватрушина вертолет заказывали, с утра завтра повезут в Парамоновку. Догулялся бедняга!
— Пьяный, что ли, он был? — глухо спросил Савушкин.
— Ну а какой же! И сейчас, говорят, разит от него, как от пивной бочки.
— Садись — поехали.
— Куда?
— Ко мне домой — Марья волнуется. Будем уху варить — Румянцевы зайти обещались…
Соловый охотно повернул оглобли в знакомую сторону, ближе к овсу и сену.
Мотька Ожогин лежал в бреду, жуткие крики его прекратились лишь после уколов морфия. У постели пострадавшего дежурить вызвалась его сердобольная тетка Винадора, плакавшая над племянником в скомканный платок тихими слезами. Ей было горько за него, беспутного, но больше всего она сокрушалась по детям племянника, которым судьба уготовила участь быть круглыми сиротами.
— Что с ним теперича станется? — спрашивала она врача слабым, тонким, как ниточка, голосом.
Терапевт Красноженов, работавший в Кудрине уже пс один год и пользующийся у здешних жителей уважением, отвечал, пожимая плечами:
— Худо, бабушка, с ним. Безнадежен…
— Господи боже! Если жить останется, не человек уже будет — обрубок…
Мотька в бреду хрипел, из больной груди его вырывался режущий уши кашель, он простудил легкие, и у него началось острое воспаление. На распухшее, сине-багровое лицо Ожогина страшно было смотреть. Он судорожно ловил воздух, корчился, будто его поджаривали на углях.