ЖАНРЫ

Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Жижек Славой

Шрифт:

И вновь вывод очевиден: если действительность в конечном счете эфемерна, тогда даже самые чудовищные преступления НЕ ИМЕЮТ НИКАКОГО ЗНАЧЕНИЯ. Это основная проблема доктрины неучастия, незаинтересованного действия: действуй так, как если бы твое действие ничего не значило, как если бы это действовал не ты, а все, включая и твои собственные поступки, происходило без твоего личного участия… Здесь трудно противиться искушении) и не перефразировать этот отрывок как самооправдание палачей, которых на мгновение посетило сомнение перед тем как они отправят евреев в газовые камеры: поскольку «один мыслит его убитым, другой думает: „это убийца“; в заблужденье и тот, и этот», поскольку «не убит он и не убивает», постольку «ты, таким Его распознав, сокрушаться уж больше не должен» ни о ком (из сожженных евреев) но, «Уравняв с пораженьем победу, с болью — радость, с потерей — добычу», делай то, что тебе приказано… Неудивительно, что Генрих Гиммлер так любил «Бхагавадгиту»: говорят, он всегда носил ее в кармане своего мундира30.

Это означает, что буддистское (или в данном случае индуистское) безграничное сочувствие следует противопоставить нетерпимой, насильственной христианской любви. Буддистское учение — это учение о безразличии, о преодолении всех страстей. нацеленных на установление различий, в то время как христианская любовь — это неистовая страсть к введению Различия, разрыва в порядке бытия, к преимуществу и возвышению одного предмета за счет другого. Любовь — это насилие не (только) в вульгарном смысле старой балканской пословицы: «Не бьет — значит, не любит». Насилие — это уже любовный выбор как таковой, вырывающий предмет любви из его контекста, возвышающий его до уровня Вещи. В черногорском фольклоре источником зла является прекрасная женщина: она заставляет окружающих мужчин терять способность к здравомыслию, она буквально дестабилизирует мир, окрашивая все в тона пристрастия31. Тот же мотив постоянно присутствовал в советской педагогике начиная с 1920-х годов: сексуальность изначально патологична, она вредит холодной уравновешенной логике своей особой чувствительностью — сексуальное возбуждение это РАССТРОЙСТВО, ассоциируемое с буржуазным разложением; в 1920-е годы в Советском Союзе многочисленные психофизиологи-материалисты стремились доказать, что сексуальное возбуждение является патологическим состоянием…32 Подобные антифемннистские выходки гораздо ближе к истине, чем асептическая терпимость к сексуальности.

Глава вторая. «Поразительная романтика ортодоксии»*

Базисная матрица Честертона — это «поразительная романтика ортодоксии»: словно истинный ленинец, он утверждает, что поиск настоящей ортодоксии отнюдь не скучен, банален и безопасен, а, напротив, представляет собою самое смелое и опасное приключение (в точности как ленинские поиски подлинной марксистской ортодоксии — и насколько меньше риска и теоретических усилий, насколько больше пассивного оппортунизма и теоретической лености в несложных ревизионистских умозаключениях о том, что изменившиеся исторические обстоятельства требуют некой «новой парадигмы»!):

«Люди, как это ни глупо, говорят, что правая вера скучна, безопасна и тяжеловесна. На самом деле нет и не было ничего столь опасного и занимательного»1.

Вспомним о том тупике, в который загнали себя сегодня сексуальность или искусство: что может быть скучнее, оппортунистичнее и бесплоднее, чем поддаваться приказу суперэго и неустанно изобретать новые художественные трансгрессии и провокации (перформанс, в ходе которого художник мастурбирует на сцене или мазохично кромсает себя, скульптор, демонстрирующий разлагающиеся трупы животных или человеческие экскременты) или схожему по духу приказу, чтобы заниматься все более и более «смелыми» сексуальными практиками… И нельзя не восхититься последовательностью Честертона: он применяет ту же концептуальную матрицу — матрицу утверждении поистине субверсивного, даже революционного характера ортодоксии. И в своем знаменитом эссе «В защиту детективной литературы» он говорит, что детективная история в определенном смысле обращает внимание на тот факт, что

«цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний. […] Когда сыщик в приключенческом полицейском романе с безрассудной отвагой заходит в воровской притон и противостоит в одиночку ножам и кулакам бандитов, это наверняка побуждает нас помнить, что оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков. [Романтика полицейского романа] основана на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров»2.

Трудно не увидеть в этом элементарную матрицу гегелевского диалектического процесса: внешняя противоположность (между законом и его преступным нарушением) трансформируется в противоположность, заложенную в самом нарушении, между частными нарушениями и абсолютным нарушением, которое выступает его противоположностью, как всеобщий закон3.

Поэтому можно с уверенностью утверждать. что субверсивное жало работы Честертона содержится в бесконечном варьировании одной и той же гегелевской матрицы парадоксальной само-отрицающей инверсии — сам Честертон иронично характеризует свою работу как вариации на тему «одной надоедливой шутки».

А что если в нашем постмодернистском мире предписанного нарушения, в котором супружеская верность считается до смешного старомодной, те, кто ее соблюдает, и являются истинными нарушителями? Что если сегодня брак между мужчиной и женщиной и является «самым тайным и смелым из всех нарушений»? Именно это лежит в основе фильма Эрнста Любича «Схема жизни» (1933 год, по пьесе Ноэля Коварда): некая женщина спокойно и непринужденно живет с двумя мужчинами; в качестве опасного эксперимента она пробует жить в браке с одним мужчиной, однако эта попытка проваливается и она возвращается к надежной жизни с двумя.

На последних страницах «Ортодоксии» Честертон, говоря о псевдореволюционных критиках религии, развертывает основной гегелевский парадокс: сначала они объявляют религию силой, которая угрожает свободе человека, однако, сражаясь с религией, они вынуждены отречься от самой свободы, таким образом жертвуя тем, что они жаждали защищать; конечной жертвой атеистического теоретического и практического отрицания религии является не сама религия (которая продолжает жить как ни в чем не бывало), но свобода, которой она якобы угрожает; радикальная вселенная атеиста, лишенная связи с религией, это серая вселенная эгалитарного террора и тирании:

«Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. […] Я знаю человека, который настолько хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою нынешнюю жизнь. […] Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. […] Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. […] Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. […] Секуляристы не уничтожили божественные ценности, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные»4.

Сегодня нам следовало бы прежде всего заметить, что все вышесказанное относится и к самим защитникам религии: великое множество фанатичных защитников религии начинают с яростных нападок на современную секуляризированную культуру, а заканчивают тем, что приносят в жертву саму религию (утрачивая сколько-нибудь значимый религиозный опыт). И разве точно так же воинствующие защитники либерализма в своем яростном сражении против антидемократического фундаментализма не отбрасывают ради победы над террором саму свободу и демократию? Они так жаждут доказать, что нехристианский фундаментализм представляет собою главную угрозу свободе, что готовы вернуться на позиции, при которых мы, в наших якобы христианских обществах, должны повсеместно ограничить нашу собственную свободу. Если «террористы» готовы разрушить наш мир из любви к другому, наши борцы с террором готовы разрушить собственный демократический мир из ненависти к мусульманскому другому. Джонатан Алтер [9] и Алан Дершкович [10] так ценят человеческое достоинство, что ради его защиты они готовы узаконить пытки — крайнее унижение человеческого достоинства…

9

Корреспондент журнала Sewsurek. — Прим. пер.

10

Американский юрист, известный своими работами но арабо-израильскому конфликту.

Когда Алан Дершкович5 не просто клеймит то, что он считает нежеланием международного сообщества противостоять терроризму, но также провоцирует нас «поразмыслить о невообразимом» — вроде легализации пыток, об изменении законов таким образом. чтобы в исключительных обстоятельствах суды могли иметь право выдавать «ордер на пытки» — его аргументам не так легко противостоять, как кажется на первый взгляд. Во-первых, разве пытки «невообразимы»? А разве они не применяются всегда и повсюду? Во-вторых, если следовать утилитарной аргументации самого Дершковича, разве нельзя обосновать законность самого террора? Если дозволено пытать террориста ради получения информации, которая может предотвратить гибель многих невинных людей, почему же нельзя полностью согласиться с террором, по крайней мере направленным против полиции и военных, ведущих неправедную оккупационную войну, если это может предотвратить насилие еще большего размаха? И вновь мы здесь имеем замечательный пример гегелевской оппозиции В-себе и Для-себя: «для себя», по отношению к своим явным целям, Дершкович, конечно, яростно нападает на терроризм — однако «в себе или для нас» он поддается соблазну терроризма, поскольку его возражения против терроризма уже одобряют его базовую предпосылку.

Поделиться с друзьями: