Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Куликовская битва. Поле Куликово
Шрифт:

Федьку Бастрыка, нещадно бранившего у крыльца поваренка, Фома признал сразу - кто ж так орет на холопов, коли не тиун? Телом грузен, осанист, чреват, рожа красная, борода - лопатой, глаза навыкате, липучие и наглые - самые что ни на есть глаза холопа, который из-за спины сильного господина готов орать всякому, в ком ему нужды нет: "Я те вот как тресну! А што ты мне сделаешь?!" Заметив странника, Федька перенес брань на него:

–  Еще побирушка! И што вы все ко мне претеся? Ворота у меня в меду, што ль?

Поймав его свинцовый взгляд, Фома подумал: "Правду, знать, люди баяли: такому что сирота, что вдовица, что странник убогий - пнет да еще и плюнет. Чистый разбойник.
– И торопливо перекрестился: - Прости мя, господи, великого грешника!" Ответил смиренно, однако с достоинством:

–  Божий человек хозяину не в тягость. Хлеба много не просит, а в долгих молитвах перед господом помянет.

–  Как же! Ты помянешь! Тебе, чай, поминальную книгу с собой носить надобно, - поди, всю жизню чужие пороги обиваешь? Откель идешь-то, странник божий?

Фому будто бы дьявол искушал, само с языка слетело:

–  Оттель, Федя, где не пашут, не сеют, а калачи с маслом едят. Вот и тянет меня все на те калачики даровые.

–  Ну, ты!
– грозно нахмурился Бастрык.
– У меня за такие речи березовой кашей потчуют, а не калачиками… Чего рот раззявил?
– накинулся на поваренка и дал ему увесистую затрещину.

–  Лют хозяин-то, - сказал Фома вышедшей с яйцами и калачом дебелой женщине, видимо ключнице.
– Спаси тя Христос, хозяюшка.

–  С вами будешь лютовать!
– еще больше озлился Бастрык.
– Все бы вы бездельничали, а жрать давай от пуза. Вот ты тож… Яйца-то ему нашто дала? Корки хватит - не на молотьбу идет.

–  Стыдись, Федор!
– укорила женщина.
– Бог велит привечать странников.

–  Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу… ишь хлеб-то жрет, ровно оголодал…

Фоме бы откланяться да за ворота, но дьявол не оставлял.

–  За всяко добро, Федя, бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостьми ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с проселка малого, а гости будут.

–  Ну-ка, ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?

–  Да все оттель, Федя, где булки на березах растут, а серебро - на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка - то колючка. Один ловок был - кошель сорвал, другой старался - да сам сорвался, хотел бежать - голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал - вино кончилось. Так и пришел ко господу с головой в руках, а руки те с ногами вместе в узелок завязаны да к спине пришиты.

Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.

–  Мудрены твои речи, странник, да и я не прост, - зашипел он.
– Вот как возьму в батоги - ясно скажешь.

Ох, уж эти дьявольские козни!
– и тут не смолчал Фома:

–  Батоги, Федя, о двух концах: один прям, другой - с загогулиной. Кому какой выпадет - то богу лишь ведомо.

–  Эй, люди!
– заорал Бастрык.

Не миновать бы беды, но выручила ключница - была набожна и не столь проницательна, сколь ее хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:

–  Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь еще божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идет гробу господню молиться - басурман ты, что ли?

Под шумок и улепетнул Фома.

Сейчас он высмотрел: хозяин дома, челядь тиунская на жатве, один слуга да конюх - ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; белая струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зеленого вина. Федька времени даром не теряет… Фома заметил невдалеке бабу с ребенком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.

–  Потише, сопелка. Баба сюды идет.

–  Че, уже?
– Ослоп открыл глаза, отер слюну со щеки.

–  Баба, говорю, идет, нишкни.

–  А-а, баба, тады поймаем.

–  На че она нам?

–  Баба-то?.. Гы-ы…

–  Тише, жеребец стоялый, с ребенком она - по ягоды али за хворостом.

Женщина начала собирать мелкий сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, как суховей в степи, долетела ее песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушел в такую даль, откуда век бы не возвращался,

Снеги белые пали,

Все поля покрывали,

Только девичье горе

И они не покрыли…

Песня печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится затаенным счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.

…Только годик гуляли,

Только годик любили.

Те златые денечки

Злые люди сгубили…

Люди… Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал… Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, обыкновенные мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: "Благослови, отец Герасим". Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счет предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка одуряющей браги, припасенной к троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети; со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдет дохлебывать, коли что осталось.

Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с легким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубенным головушкам; для них праздник - ведь только день единый, а дням трудов счету нет. Подходят строгие женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, скромно притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, изумленно ждущие чуда от человека в праздничной ризе. "Благослови, отец Герасим…" Благословляя, он переполнялся умилением и любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего - христианской любви друг к другу… Он был их представителем перед всевышним, от его имени он наставлял и судил этих людей - есть ли иная равная власть на земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, - знай они то, что было известно священнику маленькой приходской церкви, иных бы со света сжили. Но божий судья милостив, бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несет к нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников властью духовной, не все епитимьи отца Герасима бывали легкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит как бы себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.

"Благослови, отец Герасим"…

Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему отрешенно прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И ее лик подобен святым - не тем, что смотрят со стен суздальских, рязанских или коломенских церквей аскетично сухими византийскими лицами, а тем святым, что рисует в новгородских же церквах знаменитый богомаз из греков Феофан. В них и строгость иконы, и мягкость живого лица, и под робостью - затаенные страсти, - не списывал ли богомаз своих ангелов с людей, приходящих на исповедь?.. Такой видится ему Овдотья, мать его малюток, его попадья, его ласковая хозяюшка. Она и в опустевшей церкви, при детях, влюбленно смущалась перед ним, наряженным в ризу, алела, опуская глаза, будто вспоминала что-то про них обоих такое, чего в церкви вспоминать не должно. Господи, как она хорошела тогда!

Поделиться с друзьями: