ЖАНРЫ

Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература
Шрифт:
По преданию, в день своего Рождествая вошел не жильцом, а скорей,подселенцем

(курсив мой – МК).

«Очень слабеньким и маловесным», не кватрочентовым родился младенец, чтобы без передышки, без бегства в Египет погибнуть в советском роддоме. Но время так спрессовалось, что чудо Воскрешения произведено «московским врачом неизвестным» тоже не в третий день, а покуда не наступил отек легких. За этот миг дитя, может быть, прошло такие искусы, что удовлетвориться дворницкой бляхой ему было бы непристойно. Такая коррекция Евангелия естественна, потому что дело происходит по преданию, а не по Писанию. Аллегория Отчизны-крестной в отличие от традиционной Родины-Матери образно восходит к поэзии без матери певца Арины Родионовны— Пушкина. В стихотворении «Плакат» Крыжановский редуцирует знаменитый военный призыв: просто – «Родина зовет!» И сделано это вовсе не из-за «скованности» метром (недавно услышала комментарии критика к чьим-то верлибрам: «Его стихи не скованы ритмом и рифмой». Много смеялась.).

Крыжановский хранит целомудренное молчание о своем сиротстве, но ощущением его напоены многие стихи. Эпическое в предании заменяется на домашнее: «По рассказам матери». И это – тоже особое обстоятельство Рождества в новейшей истории. Родина-крестная воплощается через унаследованных от язычества укротителей Фрола и Лавра. Таинство снижается до «Подумаешь – традиция, обряд», но религиозное переживание опосредованно происходит во время Крещения собственного ребенка. В этом же стихотворении описано и искушение неверием:

Что ж «Бога нет!» речебезумец в надрывающемся сердце?

Два слова, два понятия – «безумие» и «надрыв» – покрывают всю гамму релятивистских метаний. Явление Сына Человеческого в мир испорчено «квартирным вопросом», прочитанным онтологически. Рождество изначально лишнего приравнено к коммунальному подселению. Нелюбовь к Младенцу предопределена. Стихи приобретают то «сверхзначение», которого, по мнению Л. Гинзбург, ищет в них современное сознание. Драма ненужности достигает кульминации. Волхвы, избранные возвестить миру приход Спасителя, представляют государство, располагаясь в Кремле неподалеку от вертепа, то бишь, роддома. Соответственно, о событии им докладывают официально, как в брежневском анекдоте:

Христос воскресе, Леонид Ильич!

Мне уже доложили.

Волхвам во френчах по моде «середины века», отрезанным от мира «колоссальной, зубчатой, кирпичной стеной», светит самоцельная рубиновая звезда. Образ поэта – Спасителя дольнего мира – и поэзии – его спасения – поднимается в программной статье Андрея, опубликованной в созданном им ненадолго журнале «Речитатив». В стихах же век, будто Папа Римский, шепчет по-латыни над Младенцем, родившимся в Третьем Риме.

Свое путешествие из Москвы в Петербург Андрей будет совершать всю жизнь. Народ и партия – язычество «традиции» и язычество власти – объединяются для похорон Генерального Отца. Отчизну-крестную отпевает «удалой инвалид \ чем-то вроде «Катюши», а то и похлеще». Лапидарные выгоды поэзии перед прозой Крыжановский великолепно понимал. Некрасова освоил и филигранно балансировал на острие двух вечных граней литературы – лирики и романа.

Кощунственное велеречие и блистательная графомания «Приглашения на казнь» подчинены принципу пародийности (авангард!) и выдерживают его с генштабовской последовательностью. Подлинность Цинцинната удостоверяется комическим ватерпруфом квазиматери (авангард!). Пушкинская няня-фольклористка и лишенная фольклорной базы русская кормилица поляка Ходасевича («она не знала сказок и не пела»), по идее, должны подружиться с крестной Крыжановского. Но Андрей идет дальше и пишет поминание «убиенной любовью ко мне, человеку». Это – единственное в своем роде покаяние. Несмотря на сатириальную подоплеку «Гавриилиады», несмотря на то, что Вл. Соловьев поставил ему в укор «гения чистой красоты» и «чистейшей прелести чистейший образец», Пушкин был поэтом Благовещения. «Рыцарь бедный» искупает его юношеские помрачения даже в глазах философов. Культ Девы – культ глубоко католический. Мальчик Лермонтов приникал к стопам Матери Божией – заступницы. Крыжановский живет в Евангелии от Иоанна, выпустившем Благую Весть, чтобы ублаженной «свободе совести» жизнь медом не казалась.

«Поэзия спасет мир»… Город, который привел инженера-каторжанина Достоевского к мессианизму во главе с Красотой, сантехника-подселенца Крыжановского довел до смены подлежащего:

Где красота? – На мостовыхшаги, как звуки зуботычин,и каждый шорох, каждый штрихтрагичен, до конца трагичен.

Стихи памяти Шостаковича. Но не о разочаровании в красоте речь, а о смещении эпицентра. От Бога-Отца к богу-Пахану.

«Повесть о двух городах» в русском переводе всегда дает Москву и Петербург, а последний у Крыжановского еще и удвоен Лондоном Диккенса, которого обожал Достоевский, отзеркален им. За хлястик прообраза подселенца, «лишнего» мальчика Оливера Твиста держится наш невольный петербуржец, пробираясь меж Сциллой и Харибдой первородства на грани провала в «каквсейность»:

Этак сдохнешь, как Бобик!Я до смерти скромностью сыт!Я не хуже вас всех!.. —раздуваются ноздри соблазна.

Ничтожный изъян – отсутствие фермента удачи. Или это и есть избранность? В вате, войлоке, сурдокамере безотзывья («таков и ты, поэт!»). Но ведь безвыходных положений не бывает, и в наш лишь по видимости абсурдный, а на самом деле, как никакой другой, рассудочный век за несколько уроков можно научиться смотреть в искаженное стекло. Куда бежать от шагов божества, абсолютно ясно: от слова – к «дискурсу», от жизни – к «поведению», от спасения – к моде. Но когда тебе априори заявлено:

Прости, ты не звани не ждан, —от этого нельзя не страдать.

«Его страшно унижало, что на жизнь он вынужден зарабатывать, используя вовсе не верхний слой своих возможностей» (из Письма).

Вытеснив Человека, культура перестала быть ему интересна и на него же за это окрысилась, а у себя сама нащупала, как опухоль, некий «кризис» и стала с ним носиться по поликлиникам и шарлатанам. Если бы только попытка продемонстрировать «верхний слой» побудила Андрея к уходу от письма в звук, от версификации к импровизации, он занял бы среди персонажей если не лидирующее, то прочно ангажированное место! Но и в новое качество им было привнесено столько «последних вопросов», сколько «последних времен» было пережито в качестве прежнем – равносущном. Оторвавшись от хлястика Оливера, он обнаружил, что открывшаяся бездна полна отнюдь не звезд, и назвал, поименовал эту бездну, в которую упало целое поколение:

Когда за срезом детства нет судьбыи невозможно слиться с этой явью.

При последней очной встрече он нервно листал взятую с моего стола книгу «Понятие судьбы в контексте разных культур». Портативная судьба – биография – пылилась под шкафом. Андрей готовился к бою со стаей персонажей, к бою за Судьбу без эпитета и против навязываемого и навязшего сюжета. Назавтра ему покажется, что бой не проигран, и он будет фантастически талантливо танцевать дикую хабанеру, а потом кромсать ножом и поглощать с присвистом промозглые октябрьские помидоры, и партнерша по танцу скажет: «Ты неуемный. Ты долго так не выдержишь».

Он думал, что Судьба – это когда «зван и ждан». Он вовсе не был фаталистом. Я поддразнивала его: «Ну, давай, давай поимпровизируем…» Он морщился и, стараясь сохранять выдержку, соглашался: «Давай!» Это было с моей стороны подло – ведь он хотел здесь обрести единственность, которой не обрел в письменном виде. Он хотел, и надо было уступить, дать ему фору: быть первым безусловно, не метафорически. Жажда первенства не была в нем литературной, но составляла природу его мужества. Литература же дифференцирует по половому признаку только когда хочет унизить.

Выйдя на импровизацию, Андрей намеревался помирить «творчество и чудотворство». Поэзия, призванная спасти мир, для начала сама нуждалась в спасении, и Андрей решил, что нашел кратчайший к нему путь: «Импровизация или сочинение стихов за время произнесения, т. е. мгновенно – это наглядный прорыв за сферу чисто аналитического или конструктивного подхода, мгновенное освобождение образа мира уже без труда, хотя и через труд…» Он хотел разоблачить шарлатанство заочного «освобождения», думал, что наглядностью восстановит доверие к чуду. Была и еще одна цель – защита прав русской рифмы: «Понятно, кстати, что импровизация верлибром или даже акцентным стихом никакого впечатления чуда произвести не может, и это тоже показатель особой ценности и исключительности классической формы» (А. Крыжановский, Поэзия и мир: трудности взаимного осознания, «Речитатив», N 1).

Поделиться с друзьями: