Ладожский лед
Шрифт:
А бабушка была всегда спокойна, ровно настроена, и какое же светлое понимание было на ее лице. Она никогда не сердилась, как мама, а как-то съеживалась от неприятностей, терялась и грустила.
Был один такой день, который я запомнила во всех подробностях, так что до сих пор будто слышу мамин возбужденный голос, его властные, горячие интонации и башк Лилин шепоток:
— Тише, она услышит!
Мамин голос:
— Это уже все равно. Она так или иначе узнает, а я больше не могу. Это окончательно. Я не могу, не могу одна и одна целый год, годы… Ведь каждый год он уезжает, каждый год, и возвращается сердитый, какой-то издерганный, подозревает…
— Ти-ише…
— Я не желаю никаких подозрений! Я вправе делать так, как нахожу нужным, — и шепотом: — Ты меня не понимаешь, а ведь я все время не хотела этого, не хотела уходить… — Дальше шепот стал неразборчивым, но я замерла от необыкновенности происходящего, от близкого понимания того, что хочет сделать мама. В комнате стало тихо, потом мамин голос:
— Я ухожу… Ухожу, и все!
Долгое молчание, потом башк Лилино испуганное:
— Ну пожалей хоть ее!
Мама ушла, и вместе с ней ушло беспокойство — крик на меня, вечное «иди сию минуту!». Я все дни ела что хотела, стригла бумагу, играла в куклы и не играла на рояле. Я целые дни была с башк Ли, целые дни! Она подарила мне бронзовую собаку, шкатулку с эмалью и черепаху, у которой качалась голова. Мне разрешили есть яблочный джем и не есть суп, разрешили съедать арбуз вместо каши. Я ела, ела арбуз, и живот мой надувался так, что я едва дышала, и ложилась на диван. Отдышавшись, я доедала арбуз, выскребла его ложкой, выпивала, высасывала сок так, что все мое лицо становилось липким и красным и бабушка просила меня умыться. Я шла и говорила:
— Люблю есть арбуз, но не люблю после уши мыть.
На всю жизнь у меня осталось ощущение крайнего блаженства от моего сиротства.
Была долгая, яркая осень. Каждый день мы гуляли с башк Ли, и она меня спрашивала, чего мне хочется, куда со мной пойти. Мы обошли все парки в городе, катались на качелях и карусели. Помню жуткий холодок взлета и падения с американских гор и башк Лилино «ах, ах!». Это я вынудила ее сесть со мной и поехать; сначала она сопротивлялась, а я твердила:
— Нет, поедешь, поедешь!
И она согласилась, хотя у нее от бесконечного кручения на карусели уже слегка тряслась голова, а меня карусель только еще больше раззадорила, разгорячила.
— Поедешь! Не уйдешь никуда, не пущу. — И я крепко держала ее за руку. — Для чего ты надела очки, ужасные очки, отвра-тительные! Не носи никогда эти очки, сними сейчас же! (Как мамино: «Иди сейчас же!») Ну, пожалуйста, сними, я тебя прошу. (Это уже башк Лилино.)
Рядом с этой добротой я постепенно становилась тираном. А она все терпела и соглашалась: «Ну хорошо, хорошо, не буду! Только я же не вижу без очков! Я потеряю тебя в толпе…»
Она всегда старалась сказать и сделать все самое хорошее, при этом ей самой становилось плохо, но она терпела. Она умела быть мужественной, потому что была добра без конца. Очень много надо сил, чтобы быть доброй.
За несколько месяцев, что я жила с башк Ли, она совсем устала от меня.
Наступали холода, и мне надо было носить теплые вещи, а я не хотела. Например, не надевала капор. У меня был кожаный капор, который всегда мял мне уши, складывая их так, что, когда его натягивали, верхняя часть уха прижималась к мочке. Капор был маленький, но мама уверяла, что я просто дурака валяю, раз не хочу его носить.
Сколько я ни объясняла маме, как мне больно, она не верила, поправляла уши и говорила, что вот и все, но было совсем не все. Уши горели, уши ломило, ушам было неприятно; пока мы куда-то с мамой ходили, я все время ощущала свои уши и ждала, когда сдеру с себя капор.
Теперь, когда стало холодно и из сундука появился этот ненавистный капор, я завопила, что ни за что, ни-ког-да, ни под ка-ким ви-дом не надену эту гадость, эту дрянь, эту жабу! Не надену, и в руки не возьму, и выкину, сброшу с лестницы, вот и все!
— Так что же ты будешь носить? — спрашивала башк Ли.
Я порылась в сундуке и вытащила гарусный колпак на чайник.
— Вот! — и напялила его себе на голову.
— Но ведь это же не носят. — А я буду носить!
— Ну хорошо, я тебе перешью его или перевяжу, если распустится.
Я уже бросила колпак и снова рылась в сундуке. Вытащила мамину шляпу с вуалеткой, напялила ее и сказала, что это, это буду носить… Вот как мне идет… Я вертелась перед зеркалом и делала мамино выражение лица.
Бабушка перевязала мне колпак, сделала капор, но он мне показался совсем как для младенцев, и я зло плакала, сердито надергивала себе этот капор на самый нос и говорила:
— Ну что, красиво, хорошо, да? Ты довольна? — Смотрела на себя в зеркало, и злобное, какое-то тяжелое чувство выплескивалось из меня: я выпячивала губы вперед, делала страшную рожу, дразнила сама себя и ненавидела «этот дурацкий колпак», этот чепчик. Срывала его с головы, швыряла: гадость, гадость, гадость!
Я становилась тираном и своевольницей рядом с добротой бабушки. И как же бывает странно! Ее доброту я принимала за покорность, безволие. Откуда бралось у меня все это? Я чувствую, что, поживи я рядом с башк Ли еще, я бы стала даже ее презирать, подавлять, унижать. Но этого не произошло, потому что бабушка упала с лестницы и сломала себе бедро. Ее увезли в больницу.
Я помню свой страх, когда ее увезли в больницу, страшное чувство раскаяния и вины перед нею, тоску по ней, но постепенно я забывала и забывала ее.
Я теперь жила у мамы, и все новое в чужом доме так увлекало меня, так интересовало, что я уже не помнила ни вины перед бабушкой Лилей, ни ее самой.
А она уже не сходила со своего седьмого этажа, так и сидела у себя в кресле: читала, вязала или дремала. К ней приходили ученики: она давала уроки немецкого языка. Я редко бывала у нее.
А потом началась война, голод, блокада. Мама пошла на военную службу. Отчим тоже. Я жила в госпитале с мамой.
Помню, как-то пришла к башк Ли и увидела у нее какую-то маленькую девочку лет шести, дочку дворника, которая варила в печке овес. Черная угрюмая девочка, закутанная в платки. Башк Ли лежала на кровати, сухая, маленькая, и плакала. Она достала из-под подушки тряпочку, перевязанную нитками, в тряпке была бумажка, в бумажке морковка. Она дала мне морковку, тихонько сунула мне ее, чтобы девочка не видела. Она все плакала, я принесла ей дрожжевой суп, сухари и глюкозу в бутылке. Она просила меня не приходить: ведь так далеко с Фонтанки на Пряжку. Замерзнешь по дороге. Она все время плакала, и мне это было так страшно, потому что башк Ли не плакала при мне никогда.
Я рассказала все маме, когда пришла. Мама очень расстроилась и решила сделать башк Ли переливание крови. Дня три мама не могла получить увольнительной, потом получила, и мы пошли.
Это было так тяжело — идти через весь город. Мы шли и шли с мамой. Долго шли. Стояли, сидели. Наш дом был виден всегда издалека. От самого проспекта Майорова по всей улице Декабристов виден был шпиль, башенка как раз над нашими окнами. Я шла и все смотрела на наш дом и никак не узнавала его. Торчали перед глазами тяжелые, заиндевевшие провода, сугробы мешали смотреть — не видно было нашей башенки. Мозаичный дом был виден, а башенки — нет. Мы подошли близко и увидели толпу около нашего дома, увидели вещи на снегу, людей на снегу. Башенки не было. Она сгорела. Сгорел весь наш дом.