Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
Друзья советовали Марку взять фамилию жены (Потапова), но Марк говорил, что привык к фамилии, носит ее с рождения и переменить ее значило бы для него родиться заново. С точки зрения друзей эти объяснения были тоже проявлением чудачества, и чудачества непростительного, если иметь в виду как его собственное положение (в кругу знатоков Марка считали первоклассным пианистом), так и благополучие его семьи.
Но главным его чудачеством, по общему мнению, были слезы, которые брызнули из его глаз в аэропорту, в очереди, упиравшейся в стойку с табличкой «Вена». «Чудак! — говорили ему. — Надо радоваться, что ты уезжаешь из этой страны!» — «Я радуюсь, радуюсь...» — твердил он, а слезы бежали по его щекам и подбородку... «Ну и чудак! — сердились те, кто пришел его проводить. — Нет, вы видели еще где-нибудь такого чудака?..»
Так что, по мнению его знакомых, дело заключалось вовсе не в том, умел или не умел он плавать, а совсем в другом. А именно в том, что когда Марку впервые в Америке, как говорится, улыбнулась фортуна, да еще как улыбнулась — за один вечер он мог заработать 500 (да, прописью: пятьсот!) долларов, так вот - Марк взял и при всем честном народе вдруг сыграл «Интернационал»!..
Хотите знать, как это случилось?
После того, как Марк Рабинович приехал в Америку (а приехал он сюда следом за дочкой, без которой ни его жена, ни он сам не представляли себе дальнейшей жизни), у него не стало причин для недовольства ни министерством, которое отказывало ему в гастролях, ни антисемитами, которые разукрашивали гнусными надписями афиши с его фамилией. Если здесь и существовали министерства и тому подобные учреждения, покровительствующие искусствам, то никакого интереса к Марку Рабиновичу они не проявляли, что же до афиш с его именем, то их не было и в помине. Всю Америку, от Бостона до Сан-Франциско, наводняли знаменитые оркестры и гастролеры, для Марка среди них не находилось места. Правда, кое-кто из тех, кого знал Марк, с грехом пополам, но устраивались — одни давали уроки, другие руководили хором рефьюджей пенсионного возраста при местном .ТСС, третьи играли в католической или протестантской церкви во время воскресной службы. Что же до Марка, то он никуда не ходил, никому не представлялся, никого ни о чем не просил, полагая, что это способно унизить — нет, не его, а искусство... Единственное, на что мог он рассчитывать, это ученики, появившиеся у него после объявления в городской газете. И это было уже кое-что, если бы не чудачества, привезенные им в Новый Свет.
Ученики у Марка были разные, от пяти до восьмидесяти лет, одаренные и не очень. Одаренные относились к урокам всерьез, но у них зачастую не хватало денег, чтоб оплачивать занятия. Не отличавшиеся же одаренностью обладали деньгами, но для них занятия музыкой бывали не более чем развлечением, иногда и с лечебной целью: одна из самых состоятельных учениц Марка обратилась к музыке по совету доктора, чтобы избежать дальнейшего развития артроза рук, а также прогрессирующей болезни Паркинсона. Что же Марк?.. Неспособным, хотя и денежным ученикам он в уроках отказывал, со способными занимался, не считаясь ни с временем, ни с ничтожной оплатой.
Естественно, это приводило к домашним конфликтам. Надя-Наденька-Надюша, которая когда-то с букетиком первых подснежников, зажатых в трепетном кулачке, поджидала его у служебного входа в Дом культуры маленького городка, где он выступал с концертом, теперь требовала от него денег, денег и денег. И не потому, что была не в меру жадной. Деньги нужны были, чтобы платить за квартиру, которую они снимали в самом дешевом районе, платить за горячую воду и электричество, которое они строжайше экономили, платить за продукты, в каждом супермаркете потрясавшие своими соблазнами, платить за страховку и ремонт машины (они приобрели старый драндулет, едва ли не эпохи Великой Депрессии, постоянно нуждающийся в починке), платить за множество других вещей, несмотря на исправно выручавший их гарбич и гараж-сейлы, где кое-что можно было купить почти за бесценок.
— Когда наконец до тебя дойдет, что это Америка, — в сердцах говорила она, пересчитывая принесенные Марком доллары, — Наверное, твои ученики держат тебя за круглого дурака...
— Видишь ли, Надюша, — говорил Марк, слабо защищаясь, между ними есть по-настоящему талантливые люди... А искусство, как ты понимаешь, требует жертв...
— Вот они пускай и жертвуют!.. Ты видел последний билл за телефон?..
Марк напоминал ей о Ване Клиберне, которого Америка подарила миру, но жена смотрела на него в упор безнадежным каменным взглядом. Сама она старалась зарабатывать, как и чем только могла — бегала на бебисит, на уборки, шила по заказу магазина элегантные галстучки для собак и теплые фуфаечки для зимних собачьих прогулок. Ее карие, легко загорающиеся глаза приобрели здесь холодный металлический блеск. Марк не выдерживал ее взгляда и, поникнув, уходил к дочке, нянчился с внуком, пока Леночка занималась в колледже и затем обучалась парикмахерскому делу (в прошлом она кончила библиотечный, по кому теперь это было нужно?..). Муж ее, двухметровый верзила, настилал карпет в компании таких же, как он, «русских», что для него, инженера по дизайну, тоже не было венцом мечтаний... Оба, однако, не жаловались, Америка им нравилась — возможностями, необозримыми перспективами... Что же до Марка, то он с величайшим наслаждением насвистывал полуторагодовалому внуку марш из «Аиды», тетешкал его и поглаживал маленькие ручки, пальчики с крохотными розовыми ноготочками, представляя, как однажды они коснутся пианинных клавиш... Внук, родившийся в Риме, по дороге в Америку, смотрел на деда любопытными круглыми глазами, вытянув губки трубочкой... В такие минуты они бывали очень похожи — Марк и его внук.
Постепенно у Марка открылись прежде неведомые, но в новых условиях куда более обнадеживающие способности: он стал ходить на уборки. За это платили значительно лучше, чем за обучение игре на фортепиано. Надя смягчилась, и он уже не чувствовал себя таким виноватым перед ней, одно это многого стоило... Земля Америки, по которой он до того ступал, как ступают по хлипкой дощечке, переброшенной через бурлящий горный поток, приобрела под его ногами устойчивость, прочность. Кроме того, он вошел во вкус. Орудуя тряпкой и пылесосом, протирая стекла до абсолютной, ничем не замутненной прозрачности, полируя мебель до солнечного глянца, он добивался в своей работе такой же чистоты, как раньше — в исполнении бетховенских сонат или прелюдов Шопена. Он сделался полезным, нужным человеком. Его передавали — из дома в дом, с рук на руки. Он завел блокнот, в котором помечал адреса и время, куда и когда ему следовало явиться на уборку, как помечал когда-то (ему казалось — в далеком прошлом) даты и место своих выступлений и занятий в консерватории, музыкальном училище.
Марка начали приглашать жители респектабельных районов, обитатели домов, построенных в псевдоанглийском стиле, модном в конце прошлого века. Дома эти, угрюмые, с узкими прорезями-окнами, с множеством башенок и выступов, походили на выполненные в миниатюре замки из романов Вальтера Скотта или на старинные родовые усадьбы — излюбленное место для развертывания сюжетных коллизий Агаты Кристи. Такие дома называли здесь «старые деньги». Марк стал ходить убираться в один из них.
Дом располагался на берегу озера, между таких же угрюмых старых домов, отделенных друг от друга обширными земельными участками с зелеными лужайками, цветочными газонами, рощицами из раскидистых кленов, каштанов и вязов. Каждый раз, прежде чем свернуть с дороги и въехать во двор, Марк оглядывался на зеркально-гладкую, лучистую от солнечного сияния поверхность воды в оправе изумрудных берегов, и ему казалось, что войти в эту воду — голубую, легкую, светящуюся — все равно что взмыть в небо... Но он, подавив сожалеющий вздох, оставлял машину во дворе, именуемом бэкъ-ярдом, входил в дом, переодеваются, вынимал из стенного шкафа пылесос, коробки с мыльным порошком, баллоны с полиролью и принимался за дело.
Когда он оказался тут впервые, его удивило, что дверь ему открыл не ухоженный, румянощекий, серебристоголовый американец, а сутуловатый старик с мятым, морщинистым лицом, с кипой на маленькой, втянутой в плечи головке, в балахонистом, чуть не до пола халате, наброшенном поверх пижамы.
— Вы от Циленьки? — проговорил он тусклым, расслабленным голосом. — Прошу вас, проходите, дружочек... Очень, очень рад встретить в этих местах соотечественника...
— И я тоже, — поддакнул Марк.
Он уже, незаметно для себя, привык поддакивать, привык, что на него смотрят, как на вещь, которую намереваются купить — оценивающим, ощупывающим взглядом, точь-в-точь как смотрел на него сейчас этот старик.
— Очень, очень рад... — повторил тот, улыбаясь и, как представилось Марку, довольный осмотром. — Будем знакомы...
Он протянул Марку руку и, выдержав паузу, проговорил, отчетливо и со значением произнося каждое слово:
— Борух Гороховский...
Он слегка откинулся назад, расправил плечи и посмотрел выжидающе, сверху вниз — на Марка. Но так как Марк внешне ничем на его слова не отреагировал, он добавил:
— Можете называть меня просто Борух... Ведь мы в Америке...
Рука у него была небольшой, пухлой, но цепкой, рукопожатие крепким, и Марк подумал, что в его облике, в согбенных плечах и слабом голосе есть что-то напускное.
На следующий день Марк приступил к работе. В огромном доме на два этажа, с мезонином и бесчисленным количеством комнат и служебных помещений, жили только двое — Борух Гороховский и его жена, у которой были больные ноги, она почти не вставала с кресла-каталки. К чему им такой дом? На какие деньги приобретены эти хоромы? Что вообще это за люди, мало похожие на рефьюджей-беженцев?.. Но Марк не хотел обо всем этом думать. Дом был куплен у прежних владельцев недавно, его следовало прибрать, привести в порядок, освободить от мусора и хлама, скопившихся по углам, это вполне устраивало Марка, он даже отказался от уборок в других местах. Правда, при первой же встрече с Гороховским что-то его кольнуло... Но какое дело было ему до Гороховского?.. Да, на него смотрели, как на вещь, которую покупают. С этим он смирился. Он запретил себе входить с хозяевами в какие-либо отношения кроме деловых. Он не вступал в разговоры, не задавал вопросов, а когда их задавали ему, отвечал уклончиво или коротко: «да», «нет». Он говорил себе, что приходит не к людям, а к вещам. В отличие от людей, вручавших ему после уборки конверт с деньгами, его отношения с вещами были лишены всякой корысти. Они были беспомощны, как дети. Они ждали его прихода, чтобы он избавил их от пыли, от грязи, от ржавчины. Он давно усвоил, что работу, в чем бы она ни заключалась, нельзя ни презирать, ни тем более ненавидеть. Ему нравился пылесос, которым он орудовал, нравился его мощный, не знающий устали бас. Нравилась машина для стрижки травы — от ее задорно-свирепого рычания вибрировал воздух, а за собой она оставляла такую шелковистую дорожку, что по ней хотелось провести рукой, погладить, как волосы на нежной детской головке. «Что-то ты захирел, старичок», — бормотал он, натирая полиролью массивный, сделанный из дуба комод. — «А ну, ребятки, перестаньте хмуриться...» — приговаривал он, обкапывая и поливая клумбу с поникшими на солнцепеке цветами. Он без особого труда наладил брызгалку, установленную на лужайке перед домом, поправил ее нуждавшийся в небольшой починке механизм, и теперь в любую жару она, вращаясь, источала вокруг свежую, сырую прохладу. Он называл ее «шалуньей» за капризный нрав. «А ну-ка, шалунья, поработаем», — внушал он ей по утрам, открывая кран, чтобы дать воде доступ к ее играющей на солнце головке... Он шел на работу, как на свидание. Хорошо, что об этом никто не догадывался, иначе к его чудачествам приплюсовали бы еще одно...
Тем не менее Марку досаждало нечаянное открытие, хотя он старался о нем не думать.
Как-то раз, перетирая в кабинете Гороховского запылившиеся альбомы с фотографиями, он рассыпал по полу вложенные между страницами снимки. На одном из них на фоне остроконечных кипарисов теснилась, чтобы вместиться в объектив, группа отдыхающих с затвердевшими улыбками на вытянувшихся, напряженных лицах. На обороте была надпись: «Мисхор. Санаторий министерства культуры». Марк собрал фотографии, вложил в альбом, но, подумав, снова открыл его и вгляделся в ту, с кипарисами. Он узнал на ней Гороховского — не теперешнего, а лет сорока пяти, высокого, плотного, и не в кипе, разумеется, а в затейливо вышитой тюбетейке поверх еще густой шевелюры.