Лебединая песнь
Шрифт:
Он вопросительно взглянул на нее: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
– Вас ни в чем нельзя упрекнуть. Марина сама не знает, чего она хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за 196 колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день, находясь на кухне, он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Сейчас будет объяснение!» – подумал он, и в уме его уже составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы бы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
– А, уже дома! Ну, как здоровье? Ждем, очень ждем. Вас заменяет один юноша, с работой плохо справляется. Когда думаете выйти?
– Завтра иду в поликлинику. Буду просить выписать на послезавтра.
– Нет, нет. Торопить врачей никогда не надо – здоровье прежде всего. А к первому мая я постараюсь выписать вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
– Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут из-за меня.
– Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторые права. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена больна – хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
– Ну, что Марина? – было одним из ее первых восклицаний.
«Ну, я при таком разговоре могу показаться лишним», – подумал Олег и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая. Муж отвечал:
– Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а между тем она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки. Он говорил:
– Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе иметь детей! Я специально поехал к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги – ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и только температуру себе нагоняет. – При этом он весь как на дрожжах подымался от гордости – одинаково, как за материальное преуспевание, так и за мнимое отцовство. Олегу показалось, что было что-то недостаточно корректное в том, что он говорил все эти интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека; было что-то несколько бестактное в том, что он упоминал о материальном положении и привел цифру за браслет; была излишняя самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике; почему при этом он целовал руку Нине?
«Процветающий еврей среди разоренных, обездоленных русских дворян! Знамение времени!» – думал Олег. И все-таки не мог не чувствовать большую человечность и отзывчивость в этом еврее.
Глава шестнадцатая
Доктор прописал Наталье Павловне укрепляющие сердечную мышцу впрыскивания. Решили обратиться опять к Елочке, так как Наталья Павловна питала ужас перед районной амбулаторией, в которой никогда не была. Елочка охотно согласилась делать инъекции, но заранее предупредила, чтоб об оплате речи не было. Материальное положение Елочки было не слишком затруднительно: кроме обычной зарплаты операционной сестры в больнице постоянно подворачивался частный приработок в виде ночных дежурств у послеоперационных больных, которые хотели обеспечить себе индивидуальный уход. Это не запрещалось, и таким путем Елочка всегда могла подработать, как только ощущала необходимость. Визиты к Бологовским давали ей возможность ближе сойтись с Асей и понаблюдать заинтересовавшую ее семью, но та натянутость, которую она ощущала в этом доме, не ослабевала. Елочке импонировало достоинство, с которым держалась Наталья Павловна, тем не менее, она скоро вывела заключение, что старая дама деспотична в обращении со своими домочадцами. Француженка кружилась вокруг нее, словно фрейлина вокруг императрицы: она, по-видимому, еще глубже Аси усвоила родовую иерархию, и видеть Наталью Павловну горделивой матроной, командующей своим маленьким двором, доставляло ей своеобразное тщеславное удовольствие. «Она готова, кажется, вовсе забыть о собственном отдыхе ради того, чтоб «son excelance [36]» была во всем величии и чтобы все бывающие здесь видели, как соблюдается в этой семье родовой этикет», – думала Елочка. Каждый раз во время ее визита по знаку Натальи Павловны Ася или француженка вкатывали в спальню маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветском будуаре девятнадцатого века. Этот архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, несколько запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом – Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бабушкиных бесчисленных овальных миниатюр, казались Елочке очень характерными штрихами и вызывали иногда досадливую жалость и тревогу за будущее Аси.
В одно из таких чаепитий около несчастного столика в комнату вбежала девушка, закутанная в деревенский платок и в валенках, и Елочка с удивлением узнала кузину Аси.
– Что? Что? Рассказывай! – бросилась к ней эта последняя, а Наталья Павловна, ставя чашку на блюдце, осведомилась:
– Eh bien, Helene? [37]
Девушка разразилась жалобными восклицаниями.
– Я больше не буду переодеваться! Ни валенки, ни платок нисколько не помогают. Он меня уже запомнил, а прежде чем давать направление, все равно смотрит в анкету! Он такой противный, этот Васильев, такой противный! Если б вы его только видели!
Трудно было понять что-нибудь из этих детских причитаний, Елочка стала расспрашивать, и ее тут же ввели в курс дела.
– Чтобы такое придумать? – проговорила она, разбирая свой шприц. – Являться с дальнейшими просьбами бессмысленно. Вам надо бы прибрести каким-либо путем очень дефицитную специальность – вот тогда можно было бы действовать иначе… Мне пришла сейчас в голову одна мысль… – и она изложила план, который состоял в следующем: в больнице, где она работала, было три рентгеновских отделения с очень квалифицированным персоналом. Рентгенотехники были перегружены работой и год назад с разрешения заведующего взяли к себе в ученицы стажеркой молодую девушку, она проработала у них бесплатно год, а затем при первом расширении штатов устроилась у них же на службу, так как работой ее все были довольны, а с биржи на их обязательный в то время запрос никого не прислали за неимением специалистов. Хорошо, если бы удалось проделать тоже с Лелей! Дядя Елочки – старший хирург, весьма уважаемый в больнице, – наверно, не откажется попросить своего приятеля-рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет устроить ее работать, минуя биржу с тов. Васильевым, поскольку специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки. Леля и Ася стали вырывать у Елочки шляпу и муфту, упрашивая еще посидеть и поболтать с ними, но Елочка все-таки убежала, преследуемая своей преувеличенной деликатностью и самолюбивым опасением показаться навязчивой.
«Эта семья, конечно, не из передовых, – думала она, выходя из подъезда, – не из тех либеральных помещичьих семей, где дочери-девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и работали после в земских больницах и школах, как покойная мама, например. Военная аристократия! Совсем иная социальная прослойка, чем наша семья. При прежних условиях Ася и Леля блистали бы в светских салонах, а в настоящее время дезориентированы настолько, что не могут уяснить себе обстановку и найти место в жизни. Да это и в самом деле нелегко при классовой борьбе, поставленной у нас во главу угла». Раздумывая над своими странностями, Елочка видела в себе готовность на любую жертву не только ради Аси, но и ради окружающих Асю, и в частности ради Лели, – неудачи на бирже и изящество этой головки с челкой на лбу и с капризной линией губ упирались в знаменитое «похоже», и Елочка начинала испытывать и к Леле чувство, родственное чувству к Асе. «Как это вяжется с моею замкнутостью и откуда берется? – спрашивала она себя. – Добиваться и просить мне с моею гордостью противно настолько, что я неспособна отстаивать собственные интересы, а вот ради чужой мне девушки – могу. Как только затрагиваются тайники моей души, где покоятся обожание героизма и «похоже», начинают звучать струны совсем иные, чем на поверхности, где я колючая и злая. Для тех, кого я люблю, я, по-видимому, могу быть самоотверженна, но таких избранных немного! Доброты лучистой, изливающейся безразлично-одинаково во мне нет». Ей вспомнилась женщина, которую она видела накануне, пробегая через приемный покой больницы. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. С ней был мальчик – загорелый, русоволосый с темными, печальными глазами. Ему было лет двенадцать. Мать привезла его на операцию и теперь прощалась с ним около санпропускника. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Вековая скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке, и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
– Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат хорошо. Сперва, вишь, осмотрит ординатор, завтра поутру; потом, глядишь, прохвессору покажут – не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому – медицина! А ты плачешь!
Елочка остановилась, и санитарка увидела ее.
– Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сынка сам резал, дюже горазд в этом деле.
Женщина обратила испуганный и умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги…
«Я была слишком суха, – думала теперь Елочка, – я заторопилась сказать: «Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято», – правда, я пожала при этом ее руку, но этот жест непринятый в простонародье вряд ли сказал ей что-нибудь! Нет во мне сердечности и простоты, а вот теперь забыть эту женщину не могу! Я никогда ничего не забываю – счастливые люди, которые это умеют!»
«Странно, что мое сострадание заснуло теперь. Я стала прекрасным профессионалом и только!» Ей на память пришел еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат. Ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, пока она впрыскивала обезболивающее и помогала стаскивать разорванную в клочья одежду. Но только на несколько минут. Когда она села заполнять историю болезни, она увидела в рубрике слово «партийный с 1918 года» – и все в ней снова омертвело. «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я властна вложить ее куда сама захочу. Если придут опять великие бои – воскреснет сестра милосердия, а сейчас я – медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь! Идеалы всепрощения и кротости меня не привлекают, они хороши только при великой всечеловеческой любви, а у рядовых людей терпимость, например, происходит очень часто просто от безразличия и безыдейности. Вот у нас в больнице независимо держаться только дядя да терапевт Ипатов, все остальные – жалкие людишки: куда ветер дует, туда и они. Впрочем, вот еще один и этот, кажется, всех независимей!» Она думала это, входя в подъезд больницы и встречая взглядом величественную фигуру больничного швейцара. Швейцар этот – бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, с красивыми благообразными чертами, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высокопоставленных особ и так наметал свой глаз, что лучше любого агента огепеу распознавал «господ» от «простых», в каком бы виде господа не появлялись перед ним. Он считал для себя унижением приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью – поклониться «бывшему» человеку. Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом старых профессоров. Дядя Елочки пожилой хирург, еще сохранивший манеры и выправку царского офицера, также попал в это число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторые и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных». Их объединяла притом угадываемая ими друг в друге непримиримая ненависть к существующему строю. Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.