Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария
Шрифт:
Лет шесть назад мне пришлось выслушать рассказ приезжего с моей родины, — смеющийся почти рассказ, и просто в качестве новости, известия, именно повода к разговору за чашкою чая. Неподалеку от Костромы, в перелесках, которыми начинаются необозримые заволжские леса, найдено было тельце младенца-мальчика, около года, одинокое, но цельное и нетронутое. Привезли его в Кострому, и как неизвестные тела нельзя предавать земле без вскрытия, то его и вскрыли. Нашли в желудке и костях и тканях особенное перерождение, которое происходит от голодной смерти. Дело было летом, и, очевидно, мальчик все ползал около деревьев, может быть, заползал в кусты, может быть, сваливался в ямку и из нее карабкался, и по крайней мере это длилось неделю. В конце, вероятно, он потерял голос, но первые дни, верно, кричал: «Мама! Мама!» Боялся он? Не боялся? Ночью? Как он относился к чувству голода, т. е. что понимал об этом? Что такое боль голода, сильна ли? Ведь это не местная и не острая боль? Ничего не умею представить себе о душе и воображении, сознании мальчика, но кое-что, верно, было, уже по крайней мере коротенькое-то это «мама! мама!». Но «мама», верно, была уже далеко, хотя, может быть, день-то и постояла поблизости за деревом, тоже следя, куда поползет мальчик и как он будет ее искать. К годовому ребенку любовь уже совершенно сформировавшаяся, не одна инстинктивная, но и сознательная, сердечная, острая, щемящая, — и этим только и можно объяснить, что она не имела сил убить его (верно, тайного своего ребенка), а оставила в лесу с тупой надеждой, что кто-нибудь пройдет мимо, пожалеет и поднимет. Но, верно, он отполз в сторону, и люди проходили дорогой, а в сторону не заглянули. По всей обстановке видно, что до году мальчик скрывался где-нибудь на стороне, а затем по каким-нибудь обстоятельствам матери пришлось взять его, и вот она понесла было домой, но не донесла, ноги задрожали, ум помутился. Просто — не имела сил внести в родной дом дитя девичества своего. Об этом, т. е. что таких детей «не имеют сил вносить в дом свой», знает Церковь, и за него все, исповедующие ее учение и приученные повиноваться ему. Я сказал: «знает Церковь»… Слишком скромно: Церковь-то и отрекла этих детей, — всех, рожденных без предварительного ее благословения, и при ее отказе дать таковое благословение на рождение до замужества; отрекла и определила их судьбу, убиваемых, кидаемых, во всяком случае при матери и отце не остающихся. Что восемнадцать веков было церковным преступлением, то на девятнадцатый век стало «светским неприличием», «антиморальным поступком»: но пятно последнего границами своими точь-в-точь совпадает с краевыми очертаниями тысячелетнего церковного осуждения. И что ничего непременного здесь нет, никакой антиморальности, антирелигиозности, антиобщественности, видно из того, что не только теперь, напр., у русских вотяков даже и не берут в замужество девушку без ребенка, говоря, что «это рискованно, ибо у нее, может быть, и не будет детей, а какой же дом без детей», но и у высокоцивилизованных египтян, народа самого серьезного и религиозного из древних по свидетельству всех писателей, дочери священников, первосвященников, вельмож, военачальников первые годы девичества отдавали свободной любви и свободному деторождению, — прежде, нежели выйти замуж; после чего, с детьми, их брали в замужество первые люди государства, священники, приближенные фараонов. Деторождение почитаемо было везде: а если почитаемо — кому могло прийти на мысль осуждать за это? почему с детьми пренебречь взять в замужество?! С душою углубленною во все величие материнства, тронутою, взволнованною, узнавшей тревоги бессонных ночей над больным или беспокойным малюткой, — эти невесты-матери насколько были пышнее и идеальнее душою, глубже и священнее теперешних невольно-пустеньких барышень, как и затворниц старых московских теремов, младенцев неразвернувшихся, без определившегося в них добра и зла? Материнство ли марает? — Нет, возвышает! Отчего же не приносить в дар жениху, вместо золота и наук, цветущее здоровьем и талантами дитя, залог продолжения в будущем? Так естественно. Итак, — это возможно, было в цивилизациях тысячелетия прошлых. Следовательно, не расшатывает ни быта, ни гражданственности. И наш теперешний обычай ничего непременного в себе не содержит. Но пришла Церковь и сказала скупое «нет!». Не по жажде целомудрия: ибо неужели же детные женщины нецеломудреннее бездетных, дев? — но по скупости к рождению, по отвращению к счастью, по исканию несчастья. И вот вопрос Достоевского, как все им приведенные примеры детского страдания сами собою повертываются от «властных помещиков», «сластолюбивых турок» и «злых родителей», существ эмпирических и случайных, к лицу Церкви, уже «святой», «непорочной», «непогрешимой».
«Позади этой святости, непорочности, непогрешимости стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок… Позвольте, представьте, что это вы сами, священники, архиереи, живые и усопшие учители Церкви, постники, столпники, чудотворцы, праведники, возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец покой сердечный и мир. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а простого годовалого ребенка костромской девушки-мещанки, но которого она любит, хотя будущности его и не знает, хотела бы гордиться им, быть счастливою им, найти с ним покой. И вот только его и эту девушку надо опозорить, выставить бесчестными и замучить и на слезах этой опозоренной девушки возвести это здание. Согласитесь ли вы, столпники, постники, учители Церкви, святые и праведники, быть архитекторами такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можно ли допустить, чтобы люди, чтобы христиане, для которых вы построили это здание, эту Церковь, согласились от вас принять ее как покой и правду?»
Что и спрашивать… «Здание» это было построено… «Здание» это было принято…
«Легенда» обращается против творца своего… Из похвалы, восторгов, умиления (в сущности) она переходит… в Бог знает что. «Моя осанна сквозь горнило испытаний прошла», — записал он перед самой смертью в своей «Записной книжке» и в скобках указал на «Легенду». Но «горнило» то не очень было выверено, слишком патетично и без оглядок: и «осанна» выходит как-то с кашлем, и даже ее вовсе не слышно, а видно только, что человек старается, заслуживает… почти получает, что нужно, в руку и все же может выговорить только «благодарю покорно», без всякого «ей, гряди».
1901–1906
Год назад появилась интересная работа о Гоголе Д. С. Мережковского: «Гоголь и черт». В ней автор отрицает высокодемоническое, настаивая, что есть только плоскодемоническое. Что сущность «бесовского» в мире есть пошлость, серенькое, маленькое… Узнаем здесь плач человеческой души по великом; но если лирика автора критического этюда права, то его тезисов как о злом начале, так, в частности, и о Гоголе — не можем не отвергнуть. «Гоголь всю жизнь свою ловил черта»… уловлял его, поборол его — такова мысль Мережковского. Насмешливо хочется заметить: да уж не ловил ли Гоголь самого себя за хвост, ибо в письмах он писал, что все «старается исправляться», что «выставлял свои пороки в выводимых лицах» и через это «освобождался от них»… Нет, в самом деле: если допускать «бесовское» и как серьезное, что есть, применяя терминологию Библии, не только «боги низин», но и «боги высот», гор, — то о «поимке собственного хвоста» у Гоголя можно было бы сказать и без шутки…
Работа Мережковского, пытающаяся проникнуть в метафизическое существо душевной жизни Гоголя, — есть серьезнейшее в нашей литературе начало настоящего отношения к Гоголю. До этого, в работах Кулиша, Тихонравова, Шенрока, мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека. «Повертывали и так, и этак, прямо и к свету», как он записал о шинели Акакия Акакиевича, и все видят: «дрянь, изношено, чинить нельзя»… Конечно, важна и библиография: но дайте же что-нибудь и для души, и о душе великого творца «Миргорода», «Ревизора» и «Мертвых душ».
…Касательно главной темы Достоевского. Он нарисовал соблазнительную легенду о том, как злые люди, мучители и обманщики, «пожалели людей», когда к ним отнесся «великолепно, как Бог» (слова «Легенды»), Тот, Который так и этак поступил с ними, но в основе, по Достоевскому же, «поступил с ними как бы и не любя их вовсе»… Замечание Мережковского о мелочности зла, и всегда только мелочности, получает в ответ себе улыбку… В «Легенде» Достоевского все так сплелось, что «злые люди» более жалеют человека, чем «добрый избавитель» их: это его собственные слова, его собственный тезис; хотя он на всем протяжении «Легенды» именно принижает их и возвеличивает его. Странно: пошляки люди, в Бога не верят — а друг друга жалеют. «Избавитель» же величественный такой, и люди под ним — как мокрый песок: и ступить не на что. Пишет он, далее, что «избавитель» до того был смиренен, до того смиренен, что не захотел для себя ни чуда, ни тайны, ни авторитета: оставил людей «свободными», полагаясь на «свободную их любовь». «Не обольщал их совести». Так на Востоке нами, русскими, по преемству от смиренной и тихой Византии, и понятно, и принято… А католики, «соединившиеся с ним (Злым Духом) и отвергнувшие Христа, вопреки ему основали религию на тайне, чуде и авторитете». Это собственные все слова Достоевского: так что Православие, по нему, есть чистый рационализм, параллель штундизму, и отвергает с отвращением чудо, тайну и авторитет, сии дары «умного Духа пустыни»… «Ты не захотел чуда: ибо что же за вера при чуде» и проч., «захотел их свободной любви». Удивительно! Достоевский забыл, что Христос ужасно много творил чудес: насытил 5-ю хлебами 5000 народа, претворил воду в вино, укрощал бури, исцелял хромых. В конце концов он даже прямо сказал: «Если бы такие чудеса были явлены» там и там-то, «то те люди уже поверили бы в Меня: а вы — не верите». Таким образом, о чуде как именно о средстве заставить поверить в себя как в Божество прямо сказал Христос. Православие едва ли имеет «чудес» менее, чем католицизм, — и особенно оно едва ли более чуждается их… «чудес» и «чудотворцев». «Легендою» Д-кий бросил не камень в католичество, а горсть песку, рассыпавшуюся по всем церквам. Наконец, «авторитет»: разве Православие отказывается быть авторитетным? морщится, когда его именуют и оно само именует себя «единою истинною церквью». Никто не слышал, кроме Достоевского, о такой скромности. «Не хотел основать Церкви, основанной на таинствах: не хотел волшебства и суеверий»… Но ведь именно наша Церковь, в отличие от рационализма, добродетели и философии, имеет в основании своем семь «таинств»: Крещение, исповедание, причащение, брак, священство, елеосвящение. В частности, в «исповедании» именно духовенство наше «разрешает» все то, о чем пишет Достоевский: «иметь и не иметь детей», «жить и не жить с женой», «разрешает тихие детские песенки», ну словословия, «тропари» и «кондаки», отпускает даже «грехи», и, словом, поступает, как мудрые, «взявшие на себя знание добра и зла». Не все так великолепно, как пишет он: но по существу — именно это. Так что если католики — «с ним», как пишет Д-кий, то мы-то с кем же? Да и, главное, Достоевский так добро очертил «его», который даже хлебцем накормил голодающих, что, по обыкновенному рассуждению, вовсе даже и нестрашно быть «с ним» и гораздо более жутко остаться с тем, кто в хлебе принципиально отказал, как в слишком грубом, низменном начале, а, однако, вещественные «царства мира» взял себе: франков при Хлодвиге, англичан при Берте, нас в Х веке, германцев — при Бонифации; а через нас, и франков, и англичан взял и прочие «царства мира», черный и желтый и красный материки… Так что «во мгновении ока» показанное в пустыне, или померцавшееся в пустыне, все и соединилось в «христианский мир», все объединилось под одною «тайною, чудом и авторитетом»…
А «злой дух» остался на бобах: ему поклоняются какие-то якуты, мордва, черемисы, — да и то до прихода наших школьных учителей, наших миссионеров и священников. Придут они — подберут и эти остатки. И все я не умею понять: какую же это «блудницу» раздерут восставшие народы? неужто раздерут якутов и самоедов? Одной роты солдат довольно, и не для чего вовсе тревожиться ими «восставшим народам», как равно и небесным трубам, воинствам ангельским и проч. Это на якутов-то? Вообразить себе, до чего напугаются… Нет, в самом деле: если спросить какого угодно священника, начетчика, архиерея: неужели Страшный Суд, Последний Суд будет против якутов и самоедов, «еще не просвященных светом крещения», против китайцев и японцев, то, мне кажется, все согласно воскликнут:
«Нет! Это — наше, это — мы! Это — что-то главное, а не такая второстепенность, как якуты с японцами»…
Вот что страшно… И вот чего я, по крайней мере, так боюсь, боюсь, что забываю литературу, свою книгу, и мне хочется начать кричать, как и предсказано:
«Горы, падите на нас! Холмы, покройте нас»…
1906