ЖАНРЫ

Лекции по философии литературы

Амелин Григорий

Шрифт:

— Из немцев много этаких, — угрюмо сказал Захар.

— То-то же! А я? Как ты думаешь, я „другой“?

— Вы совсем другой! — жалобно сказал Захар, все не понимающий, что хочет сказать барин. — Бог знает, что это напустило такое на вас…» (IV, 94).

Итак, я — не другой. Здесь нет единой и абсолютной системы отсчета, когда я — это он, а он — это я, и наши отношения взаимообратимы. Здесь невозможен перенос знания из одной точки времени и пространства в другую, когда бы этот перенос покоился на воссоздании одного единого и самотождественного субъекта по всем точкам этого поля. И уже не скажешь, что везде происходит то же самое — нет однорефлексивного, автономного и конечного источника представлений и знаний, который мы подставляли бы под Обломова и другого. «Он, — говорит автор о своем герое, — не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель своих идей» (IV, 67). Более того, благодаря по-медвежьи неловкому каламбуру Захара, Обломов оказывается сам себе другим («Вы совсем другой!»). И при всей обаятельной цельности его натуры, он полон какого-то нездешнего инобытия, не дающего ему покоя.

Позвольте в порядке отступления несколько замечаний относительно проблемы другого — сущего наваждения философии XX века. Это ложная проблема, порожденная наглядностью нашего языка, — плод полнейшей безграмотности мысли. Я могу понимать с другим только что-то третье, оставив его в покое как эмпирико-психологическую реальность. Я запрещаю себе вторгаться в эту реальность, полагаясь лишь на ее самостоятельное отношение к этому третьему… Но что такое это третье, не равное ни мне, ни другому? Платоники говорили, что Неединое отличается от Единого, но не наоборот! Поскольку Единое не уклоняется от того, что уклоняется от него. Это некий понимательный (транснатуральный) топос смыслов, предметных значений, связей и упорядоченностей нашего сознания, который всегда есть как истина всей ситуации, но который всегда у нас за спиной и никогда не получает предметного, натурального значения. По отношению к нему всякая предметность всегда есть «не то, не то…» В строгом смысле этого слова, нет понимания другого, а есть понимание общей, неизменной, нас составляющей материи сознательной жизни и ее возможностей. А причина понимания и непонимания суть одна.

Лекция viii

«Капитанская дочка», или Пушкин — символист

То, что Бахтин называет «диалогизмом», — не было изобретением Достоевского. В подтверждение этого рассмотрим «Капитанскую дочку» Пушкина (1836). Из «Евгения Онегина»:

…И даль свободного романа Я сквозь магический кристалл Еще не ясно различал. (V, 491)

Важно, что роман свободен, то есть, как говорил автор Мюнхгаузена, — «писатель и герой все же наспех сговорились относительно некоторых мероприятий самого общего характера», но потом герой волен поступать как знает. «Даль» — слово из пастернаковского лексикона, точно так же, как «сквозь» — из любимых Цветаевой. И это не модернизация пушкинских образов! В Пушкине заложено то, что будет реализовано позднейшими поэтами.

«Я видел даль и близь…» — скажет позднее Пастернак. Это не просто отсылка к «Евгению Онегину», а реализация какой-то возможности, заложенной в пушкинской образности. Даль — это не место, не то, что позади близи, а условие видения. Магический кристалл — это стеклянный шар, который используют при гадании. Освещая его свечкой с обратной стороны, мы смотрим на появляющиеся в стекле туманные образы, по которым предсказываем будущее. Даль здесь — образ не только пространственной, но и временной протяженности, развертывания романного повествования во времени. Но пушкинский маг-кристалл — средство не для гадания, а разгадывания своих героев, у которых своя судьба. Эта сфера не столько предсказывает будущее, сколько свивает, собирает времена.

У Пушкина нет своей точки зрения, она—в самой структуре романа. Он — ни на стороне Гринева, ни на стороне Емельки Пугачева, герои свободны.

В художественном произведении, относящемся к классическим и обладающем сообразной завершенностью, кроме включенных в повествование персонажей всегда присутствует еще один — невидимый, но главный. Это всепроникающее, всепонимающее око автора. Автор как бы проецирован в пространство повествования. Действующие в романе персонажи могут и не знать, что они делают, они и занимаются выяснением этого. В результате они узнают то, что автор уже знает. То есть автор знает о своих персонажах все, а сам роман есть экспликация этого знания. Наше обычное понимание роли автора заключается в том, что он излагает свое понимание и понимает то, что им написано. В неклассической же ситуации оказывается, что для автора его текст так же непонятен, как и для читателя. Автор и читатель по отношению к тексту — в одинаковом положении, а герой, по словам баснописца Крылова:

…Из Ахиллеса вдруг становится Омиром И сам Летит трубить свою победу по лесам.

Текст построен симметрично: сначала Маша Миронова попадает в беду — бунтовщики убивают ее семью и грозят расправой ей самой; Гринев отправляется к самозванному государю и спасает невесту. Затем Гринев — в беде (под судом), и Маша отправляется к законной государыне Екатерине II и спасает своего жениха. Но эта простая и вменяемая конструкция тут же дает крен: отношения между Екатериной и Пугачевым далеки от симметрии. И если главный герой — Гринев, то почему текст называется «Капитанская дочка»?

«Капитанская дочка» — загадка при полной ясности горизонта. Как говорит Игорь Смирнов, нет ничего более призрачного, чем прозрачность смысла. В прозрачную пушкинскую прозу ныряешь, как в бездонную глубину, чтобы никогда уже оттуда не подняться. Пушкин кажется понятным, как в кристально прозрачной воде кажется близким дно на бесконечной глубине. Сам стиль несет в себе черты какой-то полной экзистенциальной просветленности и одновременно волнующей недосказанности. Пушкин уступил свой голос автору семейных записок. Но Гринев дан — не в изложении идей и добытых знаний, а в прохождении какого-то пути, приобретении необходимого опыта, который проделан с абсолютным ощущением того, что на кон поставлена жизнь.

Под знаком законнорожденных проделан путь, которым он преобразует себя, перерождается. Что такое идея сама по себе? Пустой звук. Должно быть что-то еще в твоей душе, чтобы она работала. Необходимо какое-то дополнительное усилие, чтобы идее чести в реальности действительно соответствовала честь, а не помело, метущее душу того же Швабрина из одного лагеря в другой; Швабрин — единственный, кто чувствует себя своим по обе стороны баррикады. Почитай родителей? Да отец с порога отрекся от родного сына! Point d’honneur? Так его в карман не положишь. Не велика добродетель во времена всеобщей смуты. «Не приведи бог, — восклицает Гринев, — видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (VI, 525). Но бог привел! Такой бунт — ответ на произвол и беззаконие властей. Здесь закон так же беззаконен и бессмысленен, как и бунт. Круговая порука зла, всеобщая смута. Но это и не конфликт бесчеловечного закона и человеческой души, как показалось Лотману в статье «Идейная структура „Капитанской точки“» [28] . «Законов гибельный позор» и беззаконие отражаются друг в друге, как близнецы-братья, одинаково для такой истории ценные. Закон — это не государев указ и не спиритуалистическая сущность, хранящаяся в душе подданного, а особое чувство формы.

28

Ю.М. Лотман. Пушкин. Биография писателя. Статьи и заметки. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 2003, с. 212–227.

Самозванчество — всегда реакция на нарушения правил законного престолонаследия. Екатерина убивает своего мужа и узурпирует власть, и в ответ на это — появляется самозванец, выдающий себя за истинного государя Петра Федоровича. Пушкин отмечал сходство Петра I с Робеспьером. В самом деле, что такое петровские преобразования, как не настоящий переворот, революция, бунт сверху? Государь — настоящий тиран и бунтовщик, как приговаривал Мережковский, — бунтовщик в отношении прошлого, тиран в отношении будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. Он-то, безусловно, разрешал себе кровь по совести. Как выразился Пушкин, — «Петр по колена в крови». Сыноубийца, он пытает и казнит собственными руками. Сын «тишайшего» — палач на Красной площади. И в эту минуту величайший мятежник нового времени никакому Западу не подражает, он — в высшей степени наследник Ивана Грозного! И неудивительно, что вся последующая русская история была ответом на этот бунт: действие равно противодействию, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору вторит террор красный.

Выразительный пример — допрос старого башкирца. Это старый волк, побывавший в государевых капканах еще в 1741 году. Петруша никогда не сможет этого забыть: у пойманного бунтовщика нет ни носа, ни ушей, ни языка. И как бы горьким подтверждением того, что и палач и жертва принадлежат одной и той же ситуации, изуродованный башкирец вешает капитана Миронова сразу после взятия Белогорской крепости. Круг замыкается.

С человечностью-то как раз полный порядок! Милейший Иван Кузьмич велит пытать башкирца, который «оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми». Солдаты, как дети, которые мучают ни в чем не повинное животное! Мятежники со своей стороны также не питают никакой ненависти к господам и, как дети, играючи их казнят. Петруша: «Меня притащили под виселицу. „Не бось, не бось“, — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить» (VI, 465–466). Не странно ли: есть ненависть, но нет тех, кто ненавидит. Есть самая что ни на есть вселенская вражда, но нет враждующих. Зло есть, а злых нет.

Ортопедическая вертикаль самоопределения такова: Екатерина над законом, Пугачев вне закона, и только Петруша в сияющей точке одиночества, оживляющего все душевные силы, — все, на что способен он сам, из собственного духа и характера.

Один на один с миром, как на дуэли. «Я чувствовал в себе, — признается Гринев перед нападением пугачевцев на Белогорскую крепость, — великую перемену». Теперь в душе — «и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия».

Итак, он — человек благородного честолюбия. «Береги честь смолоду» — пословица, взятая эпиграфом ко всему роману и ко всему существованию героя. Гринев мог бы сказать, как Одиссей Николая Гумилева: «Я чести сторож неизменный». Честь — не просто сословная добродетель или родословная черта, передающаяся по наследству вместе с дворянством. Честь — онтологическое свойство его миропорядка. Без этого нет ничего. У Петруши — никаких усилий над собой, ему все дается легко (хотя это само по себе чудовищно трудно!). Сам себе и истец, и ответчик, он не знает ни тени мучительного выбора и тягостного сомнения. Ведь совершенно очевидно, что поступить надо так (основание — это когда нет оснований для того, чтобы было иначе, чем есть!).

Поделиться с друзьями: