ЖАНРЫ

Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Шрифт:

— Меня привезли сюда в обморочном состояний.

— Сами не успели! А я сам добрался — почти на четвереньках. Чтобы назавтра со мной не случилось того же, что случилось с вами. И, думаю, поступил благоразумно. Зачем лишний раз гонять по городу единственную в полку санитарную машину?

Я никак не мог сообразить, какую упрямую мысль хотел втолковать мне Кайновский, но я сказал ему:

— Вы плохо судите о людях.

Он вежливо возразил:

— Я думаю о них то же, что они сами о себе думают, не больше. Вникали вы когда-нибудь в один несложный вопрос — вокруг чего вертится так называемая человеческая жизнь?

— Глубоко — не приходилось.

— И не ломайте голову. Один философ подытожил… Сначала какой-нибудь благородный юноша все свои силы тратит на пустое: что-то он ищет, горячится, ссорится, — он домогается истины. И всех обвиняет в глупости, корыстолюбии, холодном и жестоком эгоизме. С этого обычно начинают все молодые пуристы. Но в один непогожий или солнечный день этот несговорчивый пурист страстно влюбляется, затем, как подобает, женится, и, по примеру других, поступает на службу. И тогда — прощай золотая молодость! — он постепенно становится обрюзгшим мещанином — ровно таким же, как и те, с кем недавно боролся, кого оскорблял, кому незаслуженно раздавал пощечины. Он попадает в плен железного треугольника. Служба — чтобы содержать семью, благоприлично одеваться и повесить в спальне над кроватью красивую тряпку с изображением козла или оленя. Жена — для любовных утех, заведывания кухней и разрядки нервов, взвинченных неудачами по службе. Дети есть дети, закономерное продолжение рода и племени, о них надо заботиться, их надо кормить, дабы вырастить себе же подобных. В этом не слишком уютном треугольнике — вся его жизнь. Испокон веков он пребывает в нем и ничего иного знать не желает. Зачем ему война? Зачем какая-то политика?

— Вы и ваш философ — жестокие люди, — высказался я, едва Кайновский обозначил паузу.

Он пресухо усмехнулся:

— Прежде всего я типичный мещанин. Такой же мимозовый и трусоватый, как и все другие. Каким будете и вы лет через шесть или восемь, если благополучно вернетесь с войны.

— Нет уж, извините!

— Есть ли у вас девушка? Думаете, ангел, кроткий ягненок?

— Чище и лучше ангела!

— Ну, тут вы ошибаетесь. Красивая?

— Красивая.

— Если она не изменила нынче, так изменит завтра. А станете мужем — непременно прилепит рога. Будете благоразумны, вы их почешете и тихонько замаскируете, а нет — преждевременно станете седеть, потом наживете инфаркт.

Я не стерпел. Выскочил из-под одеяла на холодный пол и левой рукой схватил его за волосы.

Не знаю, чем кончилась бы наша потасовка — она уже началась: Кайновский мосластыми ногами уперся мне в грудь, а я опустил на его грибовидное ухо туго сжатый кулак, — но в эту минуту, словно нарочно, в палату вошли начальник лазарета и Елена Константиновна. Доктор Бодрягин сказал:

— Грубые физические упражнения тому и другому, кажется, противопоказаны?

При этих спокойных словах мой сухой кулак бессильно опустился, и я, ослабевший и пристыженный, мгновенно присел на кровать.

— А вы, военфельдшер, совсем не больны, — сказал Кайновскому Бодрягин. — Я только что видел ваши последние анализы. Чистейшая мистификация, должен вам заметить. Завтра мы вас выписываем.

Эврика!

Должно быть, правильные мысли так вот и приходят в голову — совершенно неожиданно, когда их даже не подозреваешь и уж, конечно, не думаешь, что, размышляя, изобретаешь формулу единственно верного поведения в жизни или открываешь для себя Америку. Возможно, так и проявляется один из законов капризной диалектики, — утверждать не смею. Знаю только, что нужно было полежать четырнадцать дней в лазарете, вспомнить в подробностях школьную юность, встретиться с Коршуновым, услышать в морозном-безмолвии ночи простуженный крик паровоза, затем поговорить с друзьями, несколько раз перечитать письмо Андрея Платоновича, наконец, поругаться и подраться с Кайновским… Надо было одно за одним пережить эти несложные события, чтобы, проснувшись на второй день утром, почувствовать себя окончательно выздоровевшим и ясно представляющим, что надлежит мне делать.

Какой-нибудь придирчивый критик или педантичный психолог, если они пожелают разобраться в извилистых ходах моих размышлений, наверное отметят в них много смешного, наивного и просто непонятного, — пусть; меня не интересует, по каким логическим ухабам выбирался я из сумерек к рассвету. Я рад был, что, блуждая в потемках, за что-то все же ухватился, и это счастливое, но скользкое что-то — восклицаю: Эврика! — звало теперь вперед, подымая с больничной постели.

Когда я проснулся, соседа уже не было. Постель была заправлена свежими простынями, и никаких следов вчерашнего ее хозяина нигде не осталось. При виде пустующей койки Кайновского я пожалел, что не ударил его по носу. Надо было ударить покрепче, не раз и не два, чтобы запомнил навечно.

А дальше я думал: …вот и подрался. И вовсе не раскаиваюсь. Напротив, кажется, удовлетворен. Держался не киселем и не тряпкой. Драться, выходит, полезно, — не зряшно, конечно, не по зову амбиции, но во имя справедливости и чести. Мать, помню, говорила: «Лишний раз не ерепенься. Лезь в драку за правду. По пустому одни звонари кулаками машут». Ты безусловно права, моя неподкупная, честная мать. Прости, что так редко тебя вспоминаю. Я в самим деле за последнее время немного раскиселился. Больше этого не будет. Вот только покину лазарет и сразу напишу тебе большое-большое письмо. Чтобы ты знала, что в Ленинграде все в порядке. Люди здесь правильные, таких, как плешивый Кайновский, единицы… Андрей Платонович, наверное, одобрил бы. «Вы люди новые, с вас спросится». Интересно, был ли он драчуном? Сочинял стихи о чистоте человеческих глаз и о синих звездах. «Но что же вы, такие-сякие, совсем позабыли девушек?» Мы их не забыли, Андрей Платонович. За Валю Каштанову я готов в любую драку вмешаться. Но Кайновского ударил не только за Валю. Он же хуже желчного Оглоблина! Тот, по крайней мере, признался, что поджидает немцев, а этот же своих обливает грязью, плюет, горбатый верблюд, человеку в лицо. Откуда такие повыползли, Дмитрий Иванович? И что с ними делать? «Действительно, Дубравин, что с ними делать? Потрудитесь изложить свои архимудрые мысли». Мысли еще не оформились, надо подумать, но одно непреложное решение будет такое: исповедь перед Поляниным не состоялась, исповеди перед Коршуновым быть не должно. Приду и скажу: «Готов сражаться, Дмитрий Иванович. Приказывайте, что надо выполнить, чтобы хоть на сантиметр подвинуться к часу нашей победы». Как хорошо было в Ленинграде до этой проклятой войны… Но как же я не заметил в Летнем саду дерево с головой сатира? Жалко, если его спилят на дрова… Они определенно в чем-то очень схожи — учитель Костров и Дмитрий Иванович Коршунов. Может быть, в том, что тот и другой одинаково строго осуждают фальшь, пустозвонство. Оба понимают и уважают человека. Оба беспощадно требовательны — Костров, правда, помягче: наверно, потому, что увлекается стихами… Если разделить людей на две категории — на достойных высокого звания человека и не достойных его, — они, и Костров и Коршунов, будут в рядах колонны авангарда. А где-нибудь в темном углу, прячась от света, шипя на людей, будет воровало ковылять Кайновский — хмурый, сморкающийся в простыню, сунувший «Эстетику» за кирзовое голенище… В сущности, вот мой ответ, Дмитрий Иванович: война — это борьба с варваром противником. Но нужна ведь и борьба за добрые людские отношения.

Так рассуждал я, переходя от воспоминаний к заботам повседневности. И удивительно легко становилось на душе. И когда в палату вошли Елена Константиновна и доктор Бодрягин, я тут же попросил их выписать меня из лазарета.

— Пожалуй, — согласился Бодрягин.

— Завтра мы вас выпишем, — сказала Елена Константиновна.

В конце дня и скучным длинным вечером я не раз возвращался к мыслям, приходившим мне в голову утром. Не раз протягивал незримые нити от мира к войне, от Сосновки к Ленинграду, от юности школьной к юности пороховой, военной. И мне думалось: мы возвратимся, непременно возвратимся к изначальному — но не ценой постыдных поражений и уступок.

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

ВЕСЕННЯЯ ЛЕГЕНДА

В сущности, люди великолепны, если имеют прекрасную цель и вместе ее добиваются. Прав, безусловно, тот, кто ищет и действует вместе с людьми… Это я не вычитал. Пришел к такому заключению собственными размышлениями. Каждый на войне был чуть-чуть философом.

Улыбка

Ровно полмесяца пролежал я в лазарете, на шестнадцатый день меня выписали.

Сестра-хозяйка еще накануне выгладила непрезентабельное мое обмундирование, пришила к гимнастерке свежий подворотничок.

— Дистрофия, мой друг, останется с вами, вы уж не обессудьте, — извиняясь, напутствовал доктор Бодрягин, — но от смерти мы вас будто бы спасли.

Кажется, спасли. Если бы не всевозможные очистительные и закрепительные снадобья, коими так щедро и настойчиво пичкали меня в лазарете, мой отощавший желудок, возможно, не перенес бы свалившихся на него испытаний, и пришлось бы мне расстаться с великолепным этим светом задолго до назначенного срока. Теперь все страшное осталось позади, спасибо ведомству Бодрягина, я отправляюсь в полк.

Было седое морозное утро, когда я покинул уютный особняк на Расстанной. Выпавший ночью и еще не притоптанный снег больно слепил глаза, пробирался под шинель холодный воздух. Идти предстояло не менее восьми километров — на Васильевский остров (штаб полка перевели туда), и хилые мои ноги едва передвигались.

Торопиться не к чему, решил я про себя. Калорий горячего завтрака хватит на весь длинный путь, а приду домой — сразу же состряпаю обед. И я с удовольствием ощупал карманы шинели. Завернутые в бумагу, там лежали остатки суточного пайка: несколько ложек пшена, ломтик шпига, кусок ржаного хлеба с примесью суррогата и полновесная щепоть сырой, тяжелой соли.

Поделиться с друзьями: