Лента жизни. Том 3
Шрифт:
Подкреплюсь жидковатым чайком,
Что под стать прошлогоднему сену.
До чего ж либеральные цены —
Пустят по миру враз голяком.
Освежусь из бачка огурцом,
Что на даче лелеял все лето.
Таковы вот замашки поэта:
Еле жив, а глядит молодцом.
Но когда сковырнусь с хилых ног,
Упаду, промычав: «Мать Россия…»
Скажет новый Пророк и Мессия:
«От любви, знать, мужик изнемог».
1991
Посылая 1 декабря 1823 года из южной ссылки А. И. Тургеневу письмо со стихотворением «Свободы сеятель пустынный…», Пушкин так характеризует это произведение: «Я… написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа». И это вовсе не ерничество, как может показаться на первый взгляд, а реальный взгляд на историю, отображенную в книгах Библии.
За три месяца до своей трагической гибели Пушкин пишет Чаадаеву: «…Нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу» (Собр. соч., том 10, стр. 309, 1962). Не уверен, что с пушкинских времен духовенство сильно прогрессировало, если для укрепления символа веры прибегает к любым ухищрениям, в том числе и спекуляции на авторитете Пушкина. То-то посмеялся бы Александр Сергеевич, предвосхищавший время, когда «у позорного столба кишкой последнего попа последнего царя удавим»!
Священнослужителям лестно за давностью дней отпустить Пушкину грехи. А не они ли сами его подвигли на грех лжесвидетельства, когда он на Верховной комиссии, куда был вызван по доносу петербургского митрополита, вынужден был отречься от авторства «Гавриилиады»? Император Николай I простил Пушкину этот «грех», навязав ему тем самым долг чести. Цена же этого долга, как показала история, – сама жизнь. В конечном счете, не Дантес убил Пушкина, а те, кто позволил ему это совершить. Тут для нас тайны нет.
Апологеты «христианизации» Пушкина напирают на то обстоятельство, что де незадолго до гибели в творчестве поэта усилились евангельские мотивы. Простим им это «открытие». Они намекают так, словно бы им исповедовался Александр Сергеевич на смертном одре, раскаиваясь в вольномыслии и богохульстве молодых лет. Но обратимся не к домыслам, а к самому Пушкину. В стихотворении «Воспоминание» (1828) он словно бы отвечает грядущим непрошенным пастырям:
…И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Мужественность этого поэтического и человеческого поступка, что у иных «мастеров пера» не всегда одно и то же, – потрясает. Чтобы острее ощутить всю силу этих строк, вспомним отчаянное восклицание Блока: «Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда».
В подобной ситуации Есенин был гораздо ближе к Пушкину, когда в маленькой поэме «Черный человек» нарисовал беспощадно самого себя: «Черный человек водит пальцем по мерзкой книге / И, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, / Читает мне жизнь какого-то прохвоста и забулдыги, / Нагоняя на душу тоску и страх». И все-таки величественнее всех именно это пушкинское: «строк печальных не смываю»!
Он был безнравственным?
Не верьте слухам!
Бессчетно влюбчивым?
Так ну и что же!
Ведь чем заоблачней
Вершины духа,
Тем глубже пропасти
У их подножий.
Прошу прощения за цитирование самого себя. В конце концов, это не «адвокатские» стихи, а всего лишь некая попытка приблизиться к пониманию Пушкина. Что и толковать – задача заманчивая, недостижимая, но постоянно стоящая перед нами. Есть у меня и другие строки в разных стихотворениях, навеянные Пушкиным («Желание», «За честь свою он поднял пистолет…», «Баллада о ноже»). В них я далек от мысли «прихорашивать» образ поэта или же греться в лучах его славы (помните у Гоголя: «С Пушкиным на дружеской ноге…»). Оставим эту тщету самолюбивым эпигонам. А вот учиться у Пушкина не зазорно в любом возрасте и на любой ступени общественного положения.
И еще почти мистическая история. Я имею обыкновение на сон грядущий вспоминать наизусть какие-нибудь любимые стихи. Чаще всего они звучат как своеобразная молитва, ибо что такое лирическое стихотворение, как не молитва, обращенная к Провидению с просьбой умиротворить, дать отдохновение?
В тот вечер перед сном я прочитал «Храни меня, мой талисман…», посвященный графине Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. И заснул, успокоенный крепко. А ночью, в половине четвертого, меня разбудила жена: «Вставай, в доме пожар!»
Как оказалось, горел подвал нашего дома, подожженный наркоманами. Квартира была полна едкого дыма, не проснись вовремя жена, промешкай еще четверть часа, и все мы – супруга, дочка, внучка и я – погибли бы, как случилось в этот же день в Самаре, где в своем административном здании среди бела дня заживо сгорели более шестидесяти сотрудников местного УВД.
«Мой талисман» оберёг наши жизни. И никто меня не разубедит, что это не Пушкин спас всех нас в ту страшную ночь. Я уже не говорю о том, что Пушкин спасает нас постоянно от узкомыслия и догматизма, от ханжества и лицемерия, от нищеты духа, к которой так призывают толкователи религиозных текстов.
Но довольно об этом!
P. S. Недавно мне позвонила та самая соседка, с которой мы читали тридцать восемь лет назад второй том стихотворений Пушкина. «Неужели это ты, Валентина!» – не удержался я от восклицания почти пушкинского («Ужель та самая Татьяна!»). Да, это была она. Мы встретились, вспомнили наше деревенское отрочество и юность, поэтические мечтания и суровую прозу жизни.
Из техникума Валентину исключили. Работала в Тамбовском КБО швеей, встретила единоверца и вышла замуж. Родила и воспитала одиннадцать детей. Она по-прежнему «бежит к Сионским высотам».
Февраль 1999 г.
Опубликовано в сокращении в литературном приложении «Проспект Пушкина» газеты «Амурский дилижанс», 6 октября 2004 г.
Об Анатолии Васильевиче Лосеве
Говорить о таком крупном человеке и просто, и сложно одновременно. Просто, если сбиваться на превосходные эпитеты: выдал весь «джентльменский набор» славословий – и не ошибся. Сложно же потому, что внутренний мир этого человека необъятен. Говорю это в настоящем времени, ибо Анатолий Васильевич оставил нам свои труды, по которым студенты и молодые ученые сегодняшних и грядущих поколений изучают и будут изучать историю литературного процесса Сибири и Дальнего Востока.
В мою бытность студентом Анатолий Васильевич казался мне человеком пожилым и потому много знающим. Но, пошевелив числами и датами, видишь, что, когда я учился, допустим, на первом курсе, ему было лишь немногим за тридцать. Такое восприятие диктовалось, конечно же, тем, что шестнадцатилетнему деревенскому пареньку, коим я пришел в пединститут, все люди старше тридцати виделись едва ли не стариками. Ну а Анатолий Васильевич был довольно грузен телом, носил очки с толстыми линзами, речь из его уст текла неторопливо, как полноводная река, несравнимая с журчанием речей-ручейков иных велеречивых ученых, не в обиду им будь сказано. Голова на его плечах высилась подобно голове Тургенева, снабженной, как известно, уникальным по объему мозгом. Это внушало некий трепет и не позволяло усомниться ни на миг в его длинных монологах на лекциях, которые он читал, если быть откровенным до конца, без особого блеска. Куда ему было, например, до искрометного артистизма Людмилы Петровны Малыхиной, чьи лекции по истории России превращались в концерты педагогического мастерства. Лосев же подавлял эрудицией, читая наизусть массу прозаических и поэтических текстов. В его голове помещались Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет, Некрасов и Блок, и многие другие, число коим – легион. Упираясь в рубеж Октябрьской революции, он на глазах скучнел, словно ему было неинтересно все, что появилось потом. Впрочем, может быть, это мне только так казалось? Не знаю.