Лермонтов
Шрифт:
С мыслями о Ростопчиной, с непосредственными впечатлениями от тех месяцев, которые он провел в обществе юных жен, посещавших салон Карамзиных, связано, по всей вероятности, и самое таинственное из произведений Лермонтова – знаменитый «Сон», написанный, как и еще более знаменитые «Тамара», «Воздушный корабль», в стилистике столь почитаемого Лермонтовым городского жестокого романса:
В полдневный жар в долине ДагестанаС свинцом в груди лежал недвижим я;Глубокая еще дымилась рана,По капле кровь точилася моя.Лежал один я на песке долины;Уступы скал теснилися кругом,И солнце жгло их желтые вершиныИ жгло меня – но спал я мертвым сном.И снился мне сияющий огнямиВечерний пир в родимой стороне.Меж юных жен, увенчанных цветами,Шел разговор веселый обо мне.Но, в разговор веселый не вступая,Сидела там задумчиво одна,И в грустный сон душа ее младаяБог знает чем была погружена;И снилась ей долина Дагестана;Знакомый труп лежал в долине той;В его груди, дымясь, чернела рана,И кровь лилась хладеющей струей.Графиня Ростопчина увлекалась проблемой сверхчувственного; впрочем, не она одна. Мистика входила в моду – наступало время «русских ночей». Владимир Одоевский, обеспокоенный хаотическим смешением в умах, идеях, чувствах, решился вынести устные споры с Додо о природе таинственного на публику. Стал печатать в «Отечественных записках» «Письма к графине Е.П.Р.», где старался объяснить в занимательной форме, что «подкладка и причина» якобы непознаваемого – «ряд естественных явлений, доныне не вполне исследованных», что таинственными делает обыкновенные предметы наш дух, «в нравственном волнении ожидающий чего-то сверхъестественного».
Но графине Ростопчиной нравилось находиться именно в этом, так точно обозначенном Одоевским состоянии духа: среди предсказаний, предчувствий, магнетических снов! Магнетическое она умела находить всюду, даже в цепи поэтических некрологов: А.Одоевского – на смерть Грибоедова, Лермонтова – на смерть А.Одоевского, своего – на смерть Лермонтова. Убийца Пушкина, Дантес, и убийца Лермонтова, Мартынов, служили в одном и том же полку, Кавалергардском, это тоже кажется Ростопчиной не простой случайностью, а магнетическим сцеплением.
Тон в салоне Карамзиных задавала Софья Николаевна – особа резкая и решительная; перед ее безапелляционностью отступала даже умно-язвительная, но чересчур уж «самовоспитанная» Смирнова-Россет. Разумеется, это только манера, ибо единственной женщиной, чье превосходство красивая умница открыто признавала, была Ростопчина.
«Додо, – настойчиво внушала она Евдокии Петровне, вынужденной по прихоти мужа «похоронить себя в деревне», – ты должна воспользоваться этими двумя годами, потерянными для общества, но которые не должны быть потеряны для женщины-поэта, женщины замечательной и иначе созданной, чем мы, заурядная жизнь которых начинается на балу и кончается за ломберным столиком».
В этом признании есть, наверное, нечто от самоуничижения, того, что паче гордости, но и истина есть: при всем своем тонком и ядовитом уме, «черноокая Россети» была существом антипоэтическим и в глубине души полагала, что «порядок всего поэтичнее на свете».
Словом, «средь юных жен», присутствовавших на интеллектуальных «пирах» в красной карамзинской гостиной и ведущих, стараясь попасть в тон, заданный хозяйкой, веселые разговоры о Лермонтове, Евдокия Петровна была единственной, кому мог присниться магнетический сон наяву…
Растягивая, как всегда, сроки дорожных «отпусков», Лермонтов оказался в Ставрополе только 9 мая.
К этому времени о тайных и явных намерениях Николая Павлу Граббе, естественно, еще ничего не было известно, и он поступил точно так же, как и год назад: направил Лермонтова не в Черноморию, а в экспедиционный отряд, в Темир-Хан-Шуру, – «заслуживать отставку». И сам Лермонтов, и покровительствующие ему господа кавказцы все еще уверены: монаршее несоизволение можно нейтрализовать военной доблестью и заслугами перед отечеством. Единственной предосторожностью была незамедлительность, с какой оформлялась подорожная от города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шура. 10 мая Лермонтов уже покинул Ставрополь. Здесь было слишком много любопытных и праздных, и Граббе поторопился «спрятать» от них опального поэта.
В Темир-Хан-Шуру Лермонтов не попал. Проливной дождь задержал их (поэт ехал вместе с Алексеем Столыпиным-Монго) в крепости, она же почтовая станция Георгиевская. Здесь с ними и столкнулся некий Петр Магденко. Двадцатичетырехлетний офицер Магденко путешествовал по казенной надобности, а впечатления свои записывал. Из его записок мы и узнали о том, что произошло в Георгиевской 12 мая 1841 года.
«Я только что принялся пить чай, – вспоминает Магденко, – как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я, с своей стороны, тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут… На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов. – Там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск”. С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по-тогдашнему – один перегон. Из Георгиевского мне приходилось ехать в одну сторону, им – в другую.
Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: – Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку – оно оказалось немыслимым. Дорогой Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии… Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.
Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице… Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми… Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним”. Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежу русскую на поединке».
Пожалуй, это единственный в мемуарной литературе о Лермонтове эпизод, где фатализм в характере поэта проявился с почти романтической выразительностью. Рассказ Магденко совершенно безыскусен, но тем виднее, что вопрос, который в «Фаталисте» задает Вулич, – «может ли человек своевольно располагать своею жизнию, или каждому из нас заранее назначена роковая минута», – сильно занимал автора новеллы, и отнюдь не только в абстрактно-философском плане. Разумеется, фаталистом в буквальном смысле этого понятия Лермонтов не был. «Кто знает наверное, – рассуждает, анализируя случившееся (в «Фаталисте»), Печорин, и Лермонтов в данном случае целиком на его стороне, – убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!.. Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает».