Лермонтов
Шрифт:
— Чай, немало он помаслил судейских, — усмехнулась бабушка. — Да, вишь, ещё издержки по стряпчим возложил на того недотыкомку. Истинно, с богатыми не судись.
— Так это же гадко, бабушка! Столько страданий от того, что одна собака обогнала другую. Погубить человека из-за пустого самолюбия!
— Всё-то ты судишь сгоряча да с налёту, мой друг, — недовольно проговорила бабушка. — Живём мы не сами по себе, а на миру. Каждому честь по положению.
— Значит, кто беден, тот всегда не прав? — проговорил Лермонтов с болезненным нажимом, подумав при этом о своём отце, похороненном три недели назад, без него в Кропотове.
Елизавета Алексеевна чутко переняла его мысль. Неужто тень капитанишки вечно будет стоять между нею и внуком? Как и прежде, живой, он тщился разлучить её с дочерью?
— Экий ты торопыга, Мишынька, — примирительно сказала она. — На то ум да Божья милость человеку, чтобы подняться выше первоначального состояния. Хочешь карьеру сделать — поклонишься и промолчишь.
— Ради выгоды сносить обиду?!
— Смотря что почесть обидой и от кого её снести. — Голос бабушки звучал вразумляюще, взгляд, устремлённый на внука, светился постоянным тревожным раздумьем: в кого уродился нетерпивцем, мятежником?
Они помолчали. Лермонтов вертел в руках бабушкину фарфоровую табакерку с живописной миниатюрой. Как она пленяла его в детстве! Сейчас даже не взглянул. Неотступная мысль сверлила мозг: из-за двух борзых... из-за двух псов на охоте...
— А вам, бабушка, приходилось к кому-нибудь подлаживаться? — спросил он, тряхнув головой. И несколько испугался своей прямоты.
К его удивлению, Елизавета Алексеевна спокойно отозвалась, кивнув батистовым чепцом старомодного покроя с кружевами:
— А как же, мой друг. Без этого не проживёшь. Да вот расскажу тебе про свои молодые годы... Сядь подле меня поближе. Не приказать ли самовар?
— Не надобно, бабушка. Вы рассказывайте.
Он любил семейные предания. Глаза засветились любопытным вниманием.
«Чистые зеркала, — подумала бабка, любуясь. — И Машенька была черноглаза, да потухли её глазыньки, как четверговые свечки...»
Уютный особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала ещё с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала своё жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.
Призрак обиженного зятя витал над всполошённой бабкой днём и ночью! Всякий звон дорожного колокольчика повергал её в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривали, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и на всякий случай увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда сама привезла и оставила его летом 1827 года в Кропотове? Что там творилось по-за глазами?! Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны бумаги с подтверждением дворянства. Сама-то она под зятевым кровом не хотела ночевать ни дня; уехала за тридцать вёрст к арсеньевской родне.
Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутёмной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине Второй. Дед Пётр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тархановского.
— Вот, друг мой, чем утешается моя печаль по обожаемой женщине, — сказал отец, появляясь в дверях и проследив взгляд сына. — Недоверие ко мне твоей бабушки уязвляет. Я бы желал совершенно удалиться от людей, но забота о сёстрах, твоих тётках, и привычка не позволяют этого.
— Можно, папенька, я пройдусь по деревне? — спросил сын, потупившись.
— Разумеется. Здесь твой родной кров и всё тебе дозволяется. Ступай.
Сельцо Кропотово было вовсе невеличкое, но вот странность — мужики жили привольнее, чем в Тарханах: и лица веселее, и песни слышались чаще. В каждом дворе стояло по две-три лошади (подрабатывали извозом; добрый барин Юрий Петрович охотно отпускал), в овчарнях блеяло по десятку-другому овец.
Обыденные сцены тархановской жизни всякий раз, когда мимоходом принижался человек, приобретали в глазах подростка Лермонтова очертания драмы. Он мучительно стыдился за бабушку, за своих родственников — таких приветливых и терпеливых с ним, но холодных и безжалостных с дворовыми. Чужая боль стягивала ему жилы. Здесь он словно отдыхал.
Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по обширному фруктовому саду, он возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.
— Ты одарён способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчёт Богу. Не употребляй его на бесполезное!
Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом вытершемся по швам халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним как со взрослым.
— Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, что философия — спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не моё мнение, а умнейших людей.
В Москве они виделись лишь урывками. Гувернёры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают Мишеля от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен; хлопотал о закладе имения в казну: денег на жизнь не хватало.
Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен; семейная драма вырвалась-таки из-под спуда!
...Не тогда ли именно возникла впервые лермонтовская поза, нужда в ней? Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его с самозабвенным наслаждением. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали в него, в него... И долго после всплывало впечатление горькой юности, когда в некий горячечно-драматический час он, совсем было уже собравшийся уйти с обездоленным отцом — может быть и желчно-несправедливым, но таким одиноким, таким исхудавшим и нуждавшимся в сыновней любви! — он за несколько секунд переменил решение, сломленный не попрёками, не бранью бабки, а её внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, ещё горшим, чем у отца!
Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного недуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. Он остался, но не простил ей этих слёз. Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но — открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!