Лестница в бездну
Шрифт:
Успехи разумного мышления в его специальной, абстрактно-научной форме шли у греков, точнее, у их научной и артистической элиты, параллельно усилению бессознательного чувства «вины перед богами», то есть перед естеством, природой, естественным балансом их психического организма, естеством, самовольно испорченным и нарушенным этим мнимым счастливцем. Такое чувство вины проявлялось у них двояко и — на всякий случай повторю — бессознательно.
Во-первых, в сфере искусства и мифа. Что касается последнего, не нужно никаких особых усилий, чтобы обнаружить в греческих мифах чувство вины перед богами (архетипами бессознательного). Достаточно вспомнить мифы о Прометее, Дедале и Арахне — дальнейшие объяснения тут излишни. Сложнее дело обстоит с искусством, а именно трагедией. Уже на основании типологического сходства мифа и сюжетов трагедии всякому сразу ясно, куда направлять свой фонарик: на таких героев, как Эдип и Пенфей. Немедленно выясняется и другое, а именно, что чувство вины было тесно связано в греческом бессознательном с чувством страха: ведь боги страшно мстят за неуважение.
Но этого мало — решающим было, как я уже говорил, чувство огромного перевеса в силах на стороне бессознательного. Его «месть» была поэтому неизбежной, роковой. Рок, нависший над героем, то есть над комплексом «сознание — разум — “я”», забывшего свое место в иерархии психики, и жестоко наказывающий его именно за это забвение, и составил сущность трагедии. А сама трагедия оказалась специфически матричным обретением психики: и показателем нарушающей психический баланс девиации комплекса «я», и попыткой торможения и компенсации этого комплекса. Восток, избежавший такой девиации, не знал трагедии, трагического мироощущения вообще (а потому, как правильно заметил Х. Л. Борхес, не знал и ее ответного компаньона, комедии). Не ведал ни отчаяния, ни ужаса, но не ведал и контрастирующего им ликования. Правда, зато он до очень поздней эпохи не узнал и профессиональной драмы: его литература ограничилась лирикой и эпосом. Шекспир и Гёте на Востоке были невозможны — вот напрашивающаяся (и очень тривиальная) мысль.
Как только древнегреческое сознание решается на окончательную и бесповоротную эмансипацию от материнского лона бессознательного, а это происходит, вероятнее всего, в последней четверти 5-го столетия, психический баланс изменяется, и перераспределяются энергетические потоки, русла творчества. Фокус смещается от коллективного энергетического действа — театра — к индивидуальному творчеству мышления — философии. Театр еще живет до конца античности, но из священнодействия становится любимым развлечением толпы и привычкой. Священнодействием становится философия.
Но дело не только в этом, а еще и в историческом смещении значимости трагедии в общем жизнеощущении греков: древняя трагедия была всенародным культовым праздничным действом и служила продолжению и поддержанию правильных, традиционных отношений с богом, которому была посвящена, и с богами вообще, то есть поддержанию естественной позиции сознания в отношении бессознательного. Трагедия греческого классического профессионального театра была сценическим авторским, отнюдь не анонимным, а даже состязательным действом, рассчитанным на поучение и удовольствие зрителя (а не участника, как в древней трагедии) и созданным по специально разработанным правилам искусства, в которых разум (прошу прощения за невольный каламбур) играл выдающуюся роль. Зритель должен был покидать театр с определенными ощущениями и идеями, которых в древней трагедии не было и быть не могло. Что же касается аристотелевского «очищения» трагедией, то ведь в нем можно видеть и такой смысл, которого философ не предполагал: смысл жертвенного очищения.
Тут мы плавно переходим к «во-вторых»: во-вторых, чувство вины проявлялось у греков в ощущении необходимости жертвы, жертвоприношения как способа загладить вину разума, взявшего на себя роль всего человека, перед бессознательным, у которого он, стало быть, похитил, отнял его долю («огонь», то есть энергию). Это похищение было, конечно, откровенным и циничным оскорблением богов — в бессознательном представлении как-никак существ бессмертных и всемогущих, а к тому же еще мнительных и ревнивых, всезнающих и мстящих с лютой непреклонностью судьбы. Боги просто обязаны были покарать разум точно так же, как Дионис покарал Пенфея (то есть уничтожить его, разум, с роковыми последствиями для окружающих).
Этого теперь уже можно было избежать — теперь, когда разум ощутил себя достаточно сильным и самостоятельным, чтобы не дать себя «погубить» (а в реальности — поставить на место), чтобы отстоять себя, чтобы получить, наконец, законное (в собственных глазах и в глазах богов) право на существование. Но боги были все-таки еще слишком могущественны (вспомним, что софисты, василиски разума, были современниками великих трагиков, поднимавших перст к небу в знак напоминания о каре за дерзость): поэтому их можно было только умилостивить, задобрить и получить их дозволение, их отпущение. По тогдашним, еще вполне традиционным представлениям, это можно было сделать только одним способом — жертвоприношением.
Ясно ли внимательному читателю, что все такого рода представления проходили мимо сознания греков, хотя реально переживались ими, то есть были для них бессознательными? По-моему, достаточно ясно. Но тогда ясно и другое: обладая модифицированной энергией бессознательного, они в какой-то степени направляли деятельность психики. Их энергия уже не была такой могучей, как в былые времена, потому что значительную ее долю похитил разум, так что если их воздействие и проявлялось в событиях, то подлинный смысл событий едва проступал сквозь символические покровы, уже почти непроницаемые для разума греков, замутненного потерей своего места, а говоря вообще, всех европейцев вплоть до сего дня. Напрасно трагический миф взывал к ним: внемли! Заносчивость и дерзость вам страшна! Не покидай освоенные земли: взлетишь — и будет на тебе вина, а карою — постыдное паденье и разума заносчивого тленье! Теперь он казался им, по крайней мере самым передовым, смышленым и дерзким из них, философам и ученым, всего лишь бессмысленной сказкой, годной разве что лишь для развлечения и украшения. Они пропускали мимо ушей голос, вещавший им правду.
Но кто и кому, собственно, должен был жертвовать? Ведь я заявил, что все такого рода представления были у греков бессознательными. Не выходит ли нелепость — что жертву должно было принести себе самому бессознательное? Думаю, не выходит: эти представления (в точности по Юнгу, хотя он сам об этом ничего не говорил) были результатами мощного вытеснения, потому что оказывались несовместимыми с новыми, более сильными (то есть такими, в которые вложено больше энергии), с жаждой сознательного разума захватить полный контроль над жизнью. Вытесненные в бессознательное, в его верхний, «личностный слой» содержания сознания, поскольку в них тоже еще есть энергия, работают— они заставляют сознание делать порой незаметные, но симптоматические действия (пытающиеся скорректировать работу содержаний, возобладавших в сознании), а порой и заметные, но такие, что разум не ухватывает их подлинного смысла [9] . Так что тайный призыв к жертвоприношению исходил все-таки от разума, хотя и бывшего, старого, иными словами, традиционного. Как сработали вытесненные, бессознательные представления греков о необходимости умилостивительной жертвы богам, как, с каким смыслом и кому на самом деле она была принесена, мы увидим, перейдя на следующий уровень лестницы.
9
Такие симптоматические действия сознания можно читать, как раскрытую книгу, видя в них бессознательные самоописания психики. К примеру, учение Гераклита о космосе (психике в целом) как вечно живом огне и притом логосе, то есть сознании, регулярно вспыхивающем и гаснущем, можно понимать в этом смысле как фиксацию неустойчивости положения сознания в 6-м веке до н. э. и вместе с тем как скрытый (но запоздалый) призыв к его торможению. Что призыв остался не понятым греками, заметно у стоиков, унаследовавших это учение в модусе логомании. Гераклит был и остался слишком темным для греков.
А как же и мне, и читателю все-таки убедиться в том, что в моем предположении есть хоть доля соответствия действительности, коль скоро речь идет о таких таинственных и весьма неочевидных вещах? Способ тут только один: посмотреть на главные психические русла той изначальной эпохи матрицы — хорошо известные события и знаменитых людей античности — из определенной перспективы и обнаружить, какой смысл даст эта операция.
Уровень 2. Сократ: первая жертва за матрицу
Перспектива, которую я предложил, описав матрицу и общий механизм ее работы в интегральной психике древних греков, сама собой направляет взгляд наблюдателя на очень хорошо известную всем личность — Сократа. Сократ, выученик софистов, был первым ключевым звеном европейской духовной истории и одним из ее ярчайших символов, в том числе символов веры. Именно благодаря Сократу (вернее, тому общему психическому процессу, начало которого выявилось в его умственной работе) матрица стала, подобно пылающему солнцу, необратимо восходить над духовным горизонтом европейцев, возвещая им наступление новой эпохи, отмеченной палящим зноем и изнурительной погоней за той добычей, что так манила к себе разум европейцев. Он сделал наконец явным то, по чему так пламенно и бессознательно томились греки, когда показал и обосновал ведущую роль сознания в лице чистого мышления: отныне только оно определяет «истину бытия», а, значит, и природу бытия, и торжествующе устанавливает свой (по идее) полный контроль над жизнью [1] .
1
Что предшествовало этой сравнительно новой психологической позиции, можно видеть на примере позднего Платона, оказавшегося на перепутье, — в «Политике» (268е—272а) он строит замысловатый миф, основанный на циклической идее в сочетании с идеей обратимости времени: в одном цикле космосом управляет сам его создатель, и время течет «вперед», а в следующем цикле бог дает творению свободу, и тогда время идет вспять. Этой идее не соответствовал никакой явный философский смысл, и она в качестве философской не обсуждалась (что-то подобное в последние десятилетия появилось в качестве маргинальной физической гипотезы, статус которой пока близок к метафизическому). Зато у нее есть смысл психологический: она выражает тот факт, что сознание («сотворенный космос») еще не решилось обособиться от бессознательного («творца», бога) и находилось под его частичным контролем. Что такая позиция сильно отличалась, например, от стоической, очевидно из перемены значений энтропии и негэнтропии: у Платона первая свойственна именно сознанию (управляемому), а вторая бессознательному (управляющему); у стоиков сознание (космос) уже умеет управлять собой, пусть пока и не без помощи бессознательного, и делает это на основе автоматически действующей закономерности (в ее самой примитивной форме — механической причинности и повторения). Чем дальше, тем больше в истории европейского мышления Бог осмысливался как абсолютное сознание (хотя с психологической точки зрения не переставал при этом быть манифестацией в сознании именно бессознательного).
Есть, согласно платоновскому Сократу, «благо само по себе», «справедливость сама по себе», «красота» и т. д. — все это существует «само по себе», то есть представляет собой чистые идеи вещей, и эти идеи-то и определяют, какими быть вещам и быть ли им вообще. «Вещи», материя — это символическое (бессознательное) выражение бессознательного в структуре мышления. Бессознательное как материю Сократ (судя по Платону) отнюдь не отрицает, но наделяет пассивной и вторичной ролью в отношении мира идей, то есть сознания, и его средоточия — демиургического разума [2] .
2
Характерно, что в греческом бессознательном самоописании психики противоположности сознания и бессознательного еще не достигли своего выражения как предельных и абсолютных величин. Об этом говорит отсутствие в греческой культуре представлений о воплощенных добре и зле (вроде ангелов, святых и дьявола): там не было добрых и злых богов; титаны — воплощение отжившего старого, более первобытного, они не желают зла никому из людей; даже мифологические чудовища хотя и губительны, но не выступают специальными носителями зла; они суть части природы. Все греческие боги и герои способны и на добро, и на зло. Представления о воплощенности и воплощениях добра и зла появляются только в христианстве.