Лето бородатых пионеров (сборник)
Шрифт:
– А что вы имеете в виду, Леша? Что именно?
– Ну, например… Пусть это не покажется вам смешным, – есть вещи куда более важные, и просто не хочется слишком распространяться… Например, история с «Битлз». Я ведь хорошо помню, как на пластинках с их песнями писали «Вокально-инструментальный ансамбль». В то время, когда наши пацанячьи магнитофоны не издавали никаких иных звуков, кроме «битловских». Когда из газет-журналов вырезались и переписывались все мало-мальские упоминания об ансамбле! Да и сейчас принимаем жалких подражателей – кипятком, извините, писаем, а чтоб настоящих увидеть хоть по телевизору… То же самое с рок-оперой «Иисус Христос Суперзвезда». Одна из первых заметок о ней называлась «На Голгофу за золотом». И только через много лет стали наперебой хвалить эту музыку…
– Леша, это все-таки мелочи, ей-богу, до мальчишества, которое вам, кстати, не идет. Учтите, что истинные духовные ценности познаются не сразу. Как невозможно моментально растопить ледяную глыбу, так нельзя требовать «взрывного» всеобщего признания чего-либо, даже сверхразумного или сверхпрекрасного. Косность, рутина, зависть – всегда во всеоружии, всегда начеку.
– Гнат Саввич, во-первых, это все-таки не мелочи. Сегодня, вспоминая детство, я слышу именно те мелодии, вспоминаю именно те, тогда – смешно сказать – почти подпольные записи – у нас за них строго наказывали. И это лишь малая толика того, что стало частью меня, как бы «запрещенного», получается!
– Гм… – Бураков лукаво прищурился. «Знали бы вы, сколько, и, главное, какие мелодии были вынуждены слушать тайком мы!» – подумал он.
– Так вот, – продолжал Прохошин, – настал момент, когда мне стало казаться, что подлинная жизнь и состоит-то из таких вот «затемненных» сторон. Потом мы бурно мужали, но давнее снулое отношение к тем крупицам «чистого и светлого», которые внедряли в мое сознание долго и упорно и которые поэтому потеряли для меня почти всякое обаяние, превратилось в мое нынешнее бестрепетное восприятие всего окружающего. Поверьте, я этим не бравирую, а считаю своей бедой. Вы скажете, на почве равнодушия плодится только чертополох? Соглашусь. Но не всегда. Я вам замечу без ложной скромности, что отношу себя к людям, которые не позволят себе никаких явно дурных поступков, у которых есть табу. Хотя, честно сказать, часто я ловлю себя на том, что тормозом мне служат не столько твердые принципы, сколько животный страх за свою шкуру. А иной раз, – Прохошин наклонился к Буракову, – иной раз мне кажется, что этот же страх «программирует» и всю мою жизнь. Вам, кстати сказать, разве не известны случаи, когда в чем-то уличенный «благородный» человек, страдая, конечно, и раскаиваясь отчасти, вдруг начинает чуть ли не петь от огромного радостного чувства раскрепощенности? Или – еще чаще – когда неожиданно рухнувшая карьера у умного человека вызывает не горечь, а облегчение?
Прохошин вонзил зубы в горячую картофельную мякоть, глядя прямо в очки Буракова.
– Вы меня тревожите, Алеша, – взволнованно произнес тот. – Если это не бравада, то вас ожидают страшные душевные мучения. Цинизм не проходит безнаказанно. Хотя я понимаю, что в этом больше беды, чем вины вашей.
Прохошин опустил глаза.
Незадолго до этого дня он написал на листе бумаги крупными буквами? «Сто страниц правды, или злободневные записки доброго малого».
Подумал немного, застрочил? «Мы все поначалу пишем стихи и восторгаемся былинками. Мы все со слезами на глазах готовы броситься в объятия мало-мальски привлекательных женщин, фарисейски приписывая им легкое поведение. Мы все вдохновенно мечтаем о никогда не приходящем светлом завтра, просветленно не обращая внимания на собственные гнусности и собственное ничтожество. Все это – поначалу. Потом же наступает Большая Инерция. Я чувствую ее начало, к своему ужасу»… Дальше этих слов дело не пошло. «Общага» гремела, отмечая чей-то день рождения, и его поволокли «на люди». Скомканный лист так и остался на столе.
– Но, милый мой, чем, по-вашему, нужно жить? – воскликнул Бураков. – Вы избрали панацею от всех бед – эликсир предельно насыщенной жизни, в которой ни минуты не тратится впустую? Хотя что понимать под «пустым»? Нельзя же подходить к жизни столь прагматично! Чем жить-то?
– Вам не кажется странным, что вы, человек вдвое старше меня, задаете этот вопрос? – с неожиданным для себя раздражением произнес Прохошин. Он чувствовал, что немного переборщил со своими слишком уж юношескими тирадами, и теперь боялся показаться Буракову беспричинно хандрящим представителем «золотой молодежи», которую ненавидел.
– Я свой ответ знаю. Каков ваш? – уперев руки в колени, настаивал Бураков.
– Человек уже рождается в шорах! – изрек Прохошин с вызовом. – И счастливец тот, кто в течение жизни их не замечает. Тот, для кого узенькая, от века данная амбразурка перед носом и есть все его мировоззрение. А так как все запрограммировано, и, доложу я вам, без особой фантазии – только с небольшими модификациями – то и к жизни следует относиться как к приему и, пардон, отдаче пищи: покорно, безразлично «к хвале и клевете». Не роптать на судьбу, понимая, что мира вам не изменить. Родился, обучился, женился, покрутился, чуть-чуть посидел на лавочке у подъезда, поумилявшись на «младую жизнь» – и в ящик, – вот она, всеобщая программка! А что еще?
– И это говорит будущий муж, отец, человек, полный сил, перед которым… Алеша, позвольте вам не поверить!
– Как угодно. Понимаете, Гнат Саввич, если это укоренилось – ничего не изменить. Если это, как вы считаете, блажь – она пройдет, я буду только рад. Но пока – и уже давно – она высасывает меня. Даже, если хотите, тиранит мою жизнелюбивую по природе натуру… Вы думаете, я так уж буду держаться за эту философию в случае чего?
– В случае чего?
– Не знаю, – тряхнул головой Прохошин. – Ну, если увлекусь чем-то с головой, или свихнусь…
– Ага, значит, надеетесь? – попытался улыбнуться поэт.
– Ни на что я не надеюсь, но ничего и н страшусь, – спокойно ответил Прохошин.
– А вы любите свою невесту? – вдруг спросил Бураков.
Алексей медленно провел ладонью по затылку…
В тот вечер признания обстановка была далеко не романтическая: таинственные серебряные кущи им с Катюшей заменяла тесная кухонька, луну – замызганный оранжевый абажурчик, пьянящий запах моря – смог дукатской «Явы». Но Прохошин был даже рад, что его обывательские мечты-представления об обстановке признания столь решительно попраны действительностью Он чувствовал, что надо заговорить первым, и сказать что-то страшно важное. Волновался и медлил. Катюша напряженно смотрела в окно.
– Я люблю тебя, – сказалось как-то само собой. Алексей почувствовал огромное облегчение и… гордость за себя. Катюша вдруг ссутулилась вся, деревянно наклонилась к нему, прижав к груди свои маленькие кулачки. Он с тревогой ожидал ее слов. Она слабо улыбнулась.
«Как долго, долго ждала я тебя!» – ликуя, думала Катюша, глядя на Прохошина снизу вверх. Все слова казались ей тяжелыми, неуклюжими. Она с радостью почувствовала, что глупеет от счастья, и прикрыла ладонями пылающие щеки.
Прохошин поразился тогда ее вдруг вспыхнувшей красоте, ее глубинному волнению, отблеску чего-то огромного, вечного и терпеливого, что он неожиданно увидел в давней подруге. Алексей замер, боясь спугнуть этот миг высоты. Он готов был хохотать, издеваться над своей давешней многословной заумью, которая, как оказалось после двух простых слов, сказанных почти произвольно, была всего лишь малодушным убеганием от себя. Неужели?! Неужели! Он почувствовал физическое освобождение от груды всяческих «за» и «против», давившей его изо дня в день. Алексей порывисто обнял Катюшу. Жаркие бессвязные слова зазвучали в крохотной городской кухне, посреди переполненных окурками пепельниц и немытых тарелок.
Но вдруг Прохошин испугался: где-то внутри пахнуло знакомым холодком. Ему показалось, будто все, что сейчас происходит с ними, он уже где-то видел и даже когда-то пережил. По каким-то смутным рецептам он почти машинально расщепил миг своего, как он думал, несомненного блаженства.
«Боже мой! А ведь это, по всему, самый счастливый момент в моей жизни! Так, во всяком случае, может оказаться!»
На мгновение его охватила смертная тоска. Он невольно, по привычке анализировать все свои поступки как бы со стороны, подумал о предопределенности этой минуты и тысяч последующих.
Обнимая Катюшу, он уже готов был завыть, чувствуя, что не верит ни себе, ни ей, что отдаться чувству целиком ему мешает ком из чьих-то мыслей, жизней, из своих и чужих воспоминаний, подвижный, мучительный ком в тесной голове, работающей с удручающей непрерывностью.
Они замерли, обнявшись. Кто-то, взбудораженный восторгом открытия, уже деликатно отступал на цыпочках, поскрипывая паркетной доской.
Проклятые снобистские сидения! Целлофановый лоск! Интеллектуальные извращенцы! Дряблый полусвет! – искал виноватых Алексей, беспомощно и зло, быстро и больно целуя ее лицо, волосы, шею. Проклинал себя мысленно, будто просил у нее прощения за кощунственную работу мысли, будто пытался забыться и хотя бы на миг найти успокоение.