Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец
Шрифт:
Мы примостились у какого-то плоского как стол пригорка.
Не найдется ли у меня какого-нибудь платка, желательно белого?
Напрасно я рылся в карманах, ничего кроме старой карты Европы, невесть как завалившейся за подкладку, я не нашел. Должно быть, она там пролежала долго, уж по крайней мере с начала моей азиатской экспедиции, так как пожелтела и сильно потерлась на сгибах. Я разгладил ее и, положив между нами, объяснил дугпе, что это — изображение моей родины.
Молниеносный взгляд, которым обменялись тибетцы, был почти неуловим, и все же выражение, мелькнувшее на лице проводника, я узнал: та самая, бросившаяся мне в глаза еще накануне вечером гримаса нечеловеческой ненависти.
Не угодно ли посмотреть действо сверчков?
Я кивнул, хотя мне уже неоднократно приходилось видеть этот распространенный в Китае трюк: игрой на дудочке или каким-нибудь необычным звуком факир выманивает инсектов из их земляных укрытий.
Так оно и оказалось: дугпа извлек из рукава маленький серебряный колокольчик — традиционный атрибут каждого буддиста — и стал издавать им тихий металлический стрекот; те, кому он предназначался, не заставили себя долго ждать — первые стайки сверчков, покинув свои норки, устремились к светлому прямоугольнику карты.
Их становилось все больше и больше.
Не счесть.
Я уже начинал сердиться на себя: ради какого-то ординарного фокуса тащился в эдакую даль; однако в следующую секунду глазам моим предстало зрелище столь невероятное, что я мог считать себя вознагражденным — и даже с избытком! — за все тяготы сегодняшнего дня. Сверчки были не только совершенно не известного науке вида — уже одно это с лихвой искупало
затраченные усилия, — но они и вели себя в высшей степени необычно. Сгрудившись на карте, насекомые поначалу бестолково бегали по кругу, словно обследовали границы своих новых владений, потом разбились на группы и принялись недоверчиво разглядывать друг друга. Внезапно в середине карты возникло окрашенное всеми цветами радуги пятно — это дугпа, манипулируя какой-то стеклянной призмой, сориентировал ее так, что преломленный солнечный луч упал точно в центр Европейского континента — и в тот же миг в доселе мирных сверчков словно бес вселился: насекомые сцепились в один живой ком, составляющие коего принялись самым чудовищным образом рвать друг друга на части. Зрелище слишком страшное и отвратительное, чтобы мое перо могло это передать. Треск тысяч и тысяч трепещущих крыл сливался в один высокий, зудящий звук, пронизывающий меня до мозга костей; нервы мои болезненно заныли от этого зловещего, нестерпимо-монотонного стрекотанья, обжигающего душу такой адской ненавистью и леденящего кровь такой кошмарной мукой, что мне его уже не забыть никогда.
Очень скоро этот инфернальный рой дал течь, и наружу просочилась тошнотворно-густая, зеленоватая жижа.
Я велел дугпе немедленно прекратить побоище, но он, успев куда-то спрятать свою колдовскую призму, лишь холодно пожал плечами.
Все мои попытки разнять сверчков кончиком палки ни к чему не привели: инсекты вцепились друг в друга мертвой хваткой.
Новые и новые орды стекались отовсюду, и жуткий, судорожно дергающийся клубок вырастал подобно снежному кому — вот он уже вровень со мной.
Вокруг, насколько хватал глаз, почва шевелилась, накрытая живым ковром из осатанелых, кишмя кишевших сверчков. Беловатое месиво, спрессованное в почти правильную сферу единым порывом — во что бы то ни стало пробиться к эпицентру, было одержимо одной и той же маниакальной страстью: убивать, убивать, убивать...
Некоторые искалеченные инсекты выпадали из общей массы и, уже не силах пробиться назад в кучу, принимались в исступлении рвать на части своими страшными жвалами собственное тело.
Зудящий звук временами нарастал, поднимаясь до такой жуткой, душераздирающей ноты, что я не выдерживал и зажимал уши.
Слава Богу, насекомых становилось все меньше, все более
редкими казались их ряды, а через несколько минут приток их и вовсе иссяк.
— Что это он там еще замышляет? — тревожно спросил я у проводника, заметив, что дугпа и не собирается уходить, наоборот — застыв в полной неподвижности, он как будто погрузился в медитацию. Верхняя губа его приподнялась, обнажив острые, словно заточенные, зубы. Они были черными как смола, видимо, от постоянного жевания бетеля или какой-нибудь аналогичной дряни.
— Он вяжет и разрешает, — услышал я вкрадчивый шепот тибетца.
И хоть я и напоминал себе через каждые две минуты, что в этой чудовищной гекатомбе, совершившейся на моих глазах, погибли только белые тибетские сверчки, всего-навсего презренный "пхак", тем не менее шок был слишком силен, ужасное зрелище привело меня в полуобморочное состояние, и голос проводника доносился, казалось, откуда-то издалека: "Он вяжет и разрешает..."
Смысл этих слов так и остался для меня тайной за семью печатями.
Ну что ж, представление закончилось, зрители могли расходиться. Но я почему-то продолжал сидеть... Сколько прошло времени, не знаю, возможно, часы... Я пребывал в какой-то странной прострации, вставать не хотелось, возвращаться в лагерь — тоже, вся моя воля куда-то испарилась, полная апатия овладела мной, — вот, пожалуй, наиболее точное выражение моего тогдашнего состояния.
Солнце клонилось к закату, облака и окружающий ландшафт приобрели ту совершенно фантастическую окраску алого и оранжевого, которая известна каждому, кто хоть раз побывал в Тибете. Впечатление от этого невероятного смешения красок можно сравнить разве что с варварски размалеванными стенами полотняных балаганов и передвижных зверинцев, которые можно встретить на всех европейских ярмарках...
А в ушах по-прежнему звучали эти таинственные слова: "Он вяжет и разрешает"; зловещим эхом отдавались они в мозгу, и вдруг в моем воображении конвульсивно вздрагивающий шар, слепленный слепой яростью сверчков, превратился в миллионы агонизирующих солдат... Кошмар какой-то неведомой, но поистине глобальной ответственности душил меня — и тем мучительнее, чем дольше, с каким-то обреченным упорством я пытался доискаться до его корней.
Не знаю, мерещилось мне это или нет, но, начав медитировать,
дугпа то как будто растворялся в воздухе, то появлялся вновь, и вот теперь совсем исчез, а на его месте возникло отвратительное оливково-зеленое изваяние тибетского бога войны. Пытаясь выйти из прострации, я отчаянно сражался с обступившими меня видениями, но когда мне наконец удалось их прогнать и моему взору вновь предстала долгожданная реальность, она почему-то доверия мне не внушила и даже показалась недостаточно "реальной": красноватая дымка, повисшая над землей, ломаная линия горной гряды с ледяными вершинами на горизонте, дугпа в красной тиаре, я сам в моем полуевропейском-полумонгольском одеянии, черная юрта на паучьих лапках — все это было каким-то фальшивым, поддельным, ненастоящим! Действительность, иллюзия, наваждение — где истина, а где мираж? И мое сознание стало разрываться в бесконечной муке, силясь соединить несоединимое, а тем временем непомерная, кошмарная ответственность вновь затянула на моей шее тугую удавку ужаса...
Экспедиция закончилась. Я собираюсь домой. Все, казалось бы, позади, но... но меня по-прежнему преследует видение белых сверчков... Ни о чем другом думать не могу... Гнетущее сознание чего-то неотвратимого, кошмарного... Оно зреет, бесконечно множится, заполняя меня, подобно буйно разросшемуся ядовитому растению, всего без остатка, и мне с ним уже не совладать, слишком глубоко пустила свой корень эта инфернальная вегетация...
Бессонными ночами во мне начинает брезжить страшное предчувствие того, что означает это "Он вяжет и разрешает", но я судорожно стараюсь его подавить — так торопливо топчут первые языки пламени — чтобы оно не оформилось в уверенность... Но, увы, мои усилия тщетны: я уже вижу... Вижу тысячи, миллионы мертвых тел... Растерзанные, искалеченные сверчки... Настоящее крошево... И от этого еще подрагивающего холма, похоронившего под собой контуры Старого Света, восходит к небу зыбкая, красноватая дымка... Вот она собирается в облака, сгущается в темные зловещие тучи, которые затягивают горизонт и, подобно неистовым демонам тайфуна, уносятся на запад...