Личное оружие (сборник)
Шрифт:
Чем могла ему помочь добрая старушка, на какую подмогу ее призвать?
Проходили дни — и ничего не случалось, острота ожидания убывала. А тут и главная работа подоспела: на стройучастке приступили к заливке фундамента первой турбины. Не один месяц потратили строители на углубление котлована, на устройство сложнейшей опалубки, установку арматуры и всяческих коробушек для создания в фундаменте пустотных ходов и карманов. Бетонирование следовало вести непрерывно почти трое суток. Со всех сторон опалубку обступили дизель-электрические краны и бадью за бадьей они подавали бетон самой прочной марки, а внутри утробно гудели вибраторы, разгоняя бетон по всем закоулкам, уплотняя его так, что в пазы между досками опалубки сочилось бетонное молочко.
Обед привозили в термосах, раздавали прямо с грузовиков, откинув борта, и бетонщики, сварщики, арматурщики, плотники, крановщики и шоферы обедали круговой очередью, подменяясь на рабочих местах. Все были белыми от высыхающего бетона — от сапог до касок. Все были оживленны, необычайно дружественны. Гадали: чьей смене достанется уложить в опалубку последний куб бетона?
Передав горячий вибратор в руки Гены Чупрова, Виталий крутился на верху опалубки до тех пор, пока кто-нибудь из мастеров не прогонял его домой. Когда в сумерках вспыхивали вокруг опалубки многочисленные прожекторы, стройка делалась необыкновенной, величественной. Сами собой приходили на ум Виталию стихотворные строчки — он бормотал их на работе, по пути домой, записывал, а потом, как-то легко перешагнув через свою былую скрытность, показывал написанное Чупрову, иногда прямо с нетерпением разыскивал его то в клубе на репетиции, то прямо на стройке.
Гена Чупров одобрительно кивал головой:
— Молоток, солдат, а я что тебе говорил?! О чем не поплачешь, про то не споешь. Любовь — слово широкое! Кое-что из твоих стихов я забираю для нашего будущего концерта ко Дню строителя. Согласен?
Виталий и на это согласился после недолгих колебаний.
— Вот и будь таким, — обрадовался Чупров. — Кто-то правильно сказал, что искусство — это увидеть, прочувствовать, высказать! Будет тебе и радость за муки, и пот черновой работы. По себе знаю, как ждешь концерта, как радуешься после него…
Письмо из редакции принесла Виталию Аграфена Тихоновна.
— Казенное никак? Тебе? — встревоженно разглядывала она необычных размеров конверт с типографским оттиском адреса газеты. — Натворил что, сознавайся?
— Натворил, вот именно что натворил, — еле переводя дух от подступившего волнения, сказал он. — Поглядим вот: петь или плакать пришел мне указ?
Он не угадал: в редакциях прямота не в правилах — его просто вызывали для беседы «по поводу рукописи».
— Не плачешь? — заглянула в лицо Виталию старушка. — Ну и хорошо, значит. Пойду и я по хозяйству…
Виталий тут же хотел бежать к Чупрову, но тот сам появился возбужденный:
— Ну, солдат, поздравляю! И… не вели казнить, вели миловать — вот! — С этими славами он положил перед Виталием номер городской газеты. — Читай свой стих на четвертой странице. Понимаешь, корреспондентка тут несколько дней кружила по стройке, расспрашивала о работе, обо всем — я ей возьми и скажи про тебя, показал стихи, которые взял для концерта, а она их…
Ничего почти не слыша, кроме гулкого стука своего сердца, непослушными руками Виталий пролистнул газету и увидел свое имя над двенадцатью ровными строками стихотворения. Он писал почерком, сильно наклонным влево, а тут все буквы стояли смирно, шеренгами, отрядиками, колонной, как бойцы на смотре. Знакомые, наизусть памятные слова теперь таили в себе и сдержанную торжественности и непоколебимость внушали то магическое чувство общности, монолитности и силы, что пробирает тебя всего до мурашек…
— Ну что ты так разволновался?! — встревожился Гена Чупров. — Очнись… Уж не реветь ли ты собрался? Ну-ну, смотри веселей, солдат, — вот так!.. Мне, конечно, надо было тебя предупредить, подготовить, но я побоялся, что ты рассердишься, все заберешь из редакции. Извини. Ну и пойду я, пожалуй, а то мне вот-вот ехать на конкурс.
А через несколько дней потный, растерянный, совершенно уничтоженный сознанием собственной бездарности, Виталий Дикушин сидел в кабинете замредактора перед расшитыми тетрадками своих стихов, испещренными пометками, замечаниями и просто «забитыми» крест-накрест. Беседа длилась уже больше часа.
— На первый раз, пожалуй, достаточно, — заключил наконец замредактора. — Работы здесь тебе открывается, Виталий, непочатый край!
— Что тут работать — ничего не осталось…
— Не осталось, ты говоришь?! Здесь — да, но здесь, в сердце? Очень даже многое осталось там — это же всюду чувствуется по верным строкам, по образам. Простое неумение обращаться со словом, организовать в строку свою внутреннюю речь мешает тебе. Надо серьезней отнестись к делу. Гете говорил, что познавая себя, человек находит пути к познанию чужих душ. К ты уже сумел в том стихотворении, что мы опубликовали, выразить коллективную радость от труда строителя. Поверь, скоро у тебя появится много хороших стихов, и придет это только через неослабный и постоянный труд, придет верно, как приходит за утром день, за ночью — утро.
Прошел скорый августовский дождик. Он уже кое-где посбивал с деревьев ослабевшие и только еще начинающие желтеть листья. Лужицы на асфальте старчески морщились под легким ветерком, пахнущим зрелыми плодами, цветами и грибной прелью…
Виталий сел в автобусе, положив свою рукопись в газете на колени.
«Ничего. От Жанны даже больше бумаг возвратилось», — про себя усмехнулся он и почувствовал, как при одном упоминании имени девушки сердце будто обдуло сырым и прохладным ветром.
Как заскорузлый дубовый лист будет, наверное, его чувство крепко держаться за сердце и трепетать при дуновении воспоминаний еще не одну зиму.
Контакт
В мастерской моей хаос: на полу, на стенах, на столе, на табуретах — этюды, более или менее законченные наброски морского пейзажа, выполненные маслом, акварелью, темперой. Везде море: в дождь, в снег, под радугой, под луной, штормовое, тихое, во время отлива, прилива, утром, днем, вечером, с высокого берега, с отмели, вблизи, издали.
Каждый этюд с протокольной честностью запечатлел какое-то одно мгновенное состояние стихии, но ни один из них целиком не записался в картину — каждый отдал ей лишь немногое, иногда один-два мазка.
Главное море на полотне можно сразу узнать, но нельзя пойти и посмотреть в жизни, хотя есть точное состояние погоды, время дня, подлинные ориентиры на берегу. Созданное из реальных деталей, по реальному образцу, из света и тени, из чувства и мысли, оно, это море, сразу и весь Тихий океан и некий фантастический Солярис. И еще: в него впадает остановленная дамбой, поросшая осокой и кувшинками река моего детства Акимушка. Море такое, каким узнала бы его моя рано умершая мать, никогда в жизни не видевшая морской волны, оно доброе, мудрое, сдержанное, щедрое и бесконечно могучее, как все хорошие люди, каких я встречал на земле; оно даже единственный солнечный лучик не забирает себе, а преумножает его, усиливает, напоминает о празднике, как новогодняя елка, пусть даже с единственной зажженной свечой…
Моей кистью писала память, надежда, все доброе и простое, что нажито в душе, что откликается на три слова: «Голубые дороги Родины». Так названа предстоящая выставка маринистов. К ней я и писал картину. За год, конечно, мудрено создать шедевр, но и за всю жизнь ничего не создашь, если не будешь пытаться выразить себя во всем, чего касаешься кистью. Другое дело — как получилось. Пока холст в мастерской, этого никто не знает. Не знаю и я. Мучительное, блаженное неведение! Не будь его, навряд ли появились бы на свет великие творения человечества, потому что гению так же скучно творить заведомый шедевр, как и посредственности заведомую посредственность.