Лицом к лицу
Шрифт:
Мама ведет разговор своим телефонным голосом; суп разливает нежно, по-телефонному.
Я молчу, что мне говорить? Это было бы неприлично, и кроме того, он и так не знал отца. Его одежда… пальто в прихожей пропахло нафталином, точно такое же, как у Владимира Петровича. А на нем, наверное, тюремная телогрейка, хотя полос нет. Он, видно, очень сильный. Хочет развлечь маму. Все мужчины, которые к нам приходят, всегда стараются развлечь маму. Как его водили в баню четыре раза в день. Потеха. Поучение: русские хорошие и умные. У дяди Пишты тоже заготовлена такая лекция. А потом, как по телевизору, о ломовых лошадях, а какая-то старая крестьянка говорит: «Ну и лошади!», а потом оказывается, что она хвалит иностранную технику. Лопнуть можно от смеха. Только мама не очень смеется, дядя Пишта тоже нет, и тогда этот Лассу становится похож на мальчишку, я, наверное, так выгляжу, когда ребята из посольств приходят к нам на чай, и мы не можем понять друг друга. Там все французы, англичане, китайские ребята говорят по-русски, а я вообще не говорю. Я старше их, ужасно не люблю носить эту матросскую курточку, шея в ней торчит из воротника, как палка… Когда такие приемы, я пихаю в себя пирожные, фиги, финики. Вкуснее всего ореховая масса со сливками. Дома тоже иногда дают.
Мама ставит вино для брудершафта. Лассу и дядя Пишта стоят и пьют вино рука об руку, а потом целуются таким сахарным поцелуйчиком, умора. Здорово, могу идти. Кланяюсь, как миленький вежливый мальчик — почему бы не порадовать немножко маму? И к черту их всех.
Наконец, один. Никто не приходит. Не терплю этой доски с чистым картоном, заталкиваю ее за комод. Она падает в щель. Потом — тройной прыжок на диван. Не вышло, прыгнул, как трус. Встать, еще раз! Внимание, старт! Вот как надо — с разбега. Ударяюсь носом, падаю на живот, из рук вон плохо.
Как мне сделать маму счастливой? На самом деле, по-настоящему счастливой? Кланяться в столовой, это вовсе не по-настоящему, это так… А я не знаю, как нужно по-настоящему, соберу вещи и уеду, мама не будет обижаться и я тоже не буду. Уеду — и все. И дядя Пишта будет доволен, и мама… А меня уже не будет.
Совсем темно. Сколько я спал? Хлопает дверь. Голос мамы. Она кричит на Баницу. Быстро, включить свет! Хватаю учебник грамматики, по крайней мере, не сможет придраться.
Выскакиваю из комнаты на цыпочках. Крадусь в коридор. Клепки немного скрипят. Бах! Сквозняк затворил дверь в столовой. Направляюсь в уборную, вдруг захотелось. Мама замечает меня.
— Иди в свою комнату!
— Мне в уборную, — говорю я, и это чистая правда.
Она закрывает дверь. Теперь они понижают голос. Дядя Пишта говорит, как всегда, тихо; а мама тоже, только она так говорит, чтобы я не услышал. А дядя Пишта шепчет, потому что чувствует себя виноватым. Когда я уеду, заберу маму с собой. Вот будет здорово, для нее тоже. Я стану электриком, а мама может делать абажуры. Она уже делала абажуры, когда я был маленький. Баница к нам пришел, а она все еще делала. Это было лучше, чем когда она ходила в бюро, потому что так она весь день сидела дома. А когда работала в бюро, приходила домой поздно и приводила дядю Белу, который меня целовал своим вонючим ртом и хлопал меня по голове. Вонючий Бела. Потом пришел Баница — и прощай, Вонючий Бела. Теперь есть Баница. Только мама его тоже не любит. Мама злится на всех. На Нуси она тоже злится, я знаю. Я знаю, а Нуси нет. Дядя Пишта тоже не знает и, может быть, мама сама не знает, а я знаю. Когда я стану инженером-электриком, мама перестанет на меня злиться. Мы поедем вместе на море, не на Балатон, а на настоящее заграничное море, где растут бананы, и фиги, и финики. Не будет больше чаев с посольскими ребятами. Сам буду срывать с деревьев… Или куплю бананы на большом базаре за собственные деньги, и буду маме давать на расходы. Но ей они будут вовсе не нужны, она ведь станет делать абажуры. Будет их делать только по вечерам, когда я сплю или делаю разные схемы. Каждый день мы будем вместе ходить купаться и никогда не будем ссориться, потому что я уже стану электриком, и никаких геометрий и грамматик. Никаких Владимир Петровичей. И разные гости из лагерей не будут приходить. И Иштвана Баницы тоже больше не будет. Теперь у меня нет отца. Никого мне не надо — только я и мама.
5. Письменные столы меняют место
Хлопает дверь. Ушел. Иди к черту, Эндре Лассу. Я снова в кабинете. Вот увидишь, я тебе покажу… А что я покажу?
Нет, я тебе покажу… Стыдно, Лассу, стыдно так поступать: втихомолку, ничем не рискуя. Он же знал, что мне может сказать любое свинство, а я и так ему помогу. Я для него готов на все, это он знает. И знает, что у меня достанет смелости защищать его, хотя Кертеш, то-есть Покорный, будет говорить: «Поня-я-атно… стали поддерживать контрреволюционеров, товарищ Баница?» Но я буду держаться… я скажу: «Такие люди, как вы, сделали его контрреволюционером или почти контрреволюционером, не совсем… Эндре Лассу верный товарищ, он доказал это в прошлом…» А Покорный свое: «Знаем таких субчиков, знаем, как они доказывали». И пойдет ораторствовать… А мне нечего будет сказать. Ничего?
Я устал, как собака, все тело горит, в голове стучат колеса, словно целыми днями сидел в поезде. Теперь уже не отдохну, всегда так, стоит разволноваться.
Что это за грохот в столовой? Что за шум?
Поворачивается дверная ручка. Дверь распахивается, ударяясь о буфет. Врывается Илона с растрепанной прической, ни слова не говоря мчится к окнам, с треском раскрывает одно, потом другое. Вот тебе на, все окна открыты, все двери — настежь. Двери захлопывает сквозняк, дверьми грохочет моя верная супруга. Затем финал драмы:
— Нет, я в жизни ничего подобного!.. Такого я еще!.. Прийти на рассвете и просидеть до полуночи! Дымить махорку, когда тут множество сигарет, что это такое? Смрад, как в приемной, как на вокзале, как… как… Ни с кем, кроме тебя, он бы не посмел!
В комнате тянет холодком. Я встаю, прохаживаюсь, чтобы разогреться. Она продолжает:
— Одного часа достаточно, чтобы поболтать обо всем, буквально обо всем.
Я не отвечаю, незачем. Не стоит тратить порох. Это ее особый голос, можно бы глушить радиопередачи. У нее есть голос на каждый случай. Совсем недавно появился новый: голос супруги дипломата, элегантной дамы. А еще есть телефонный, как его зовет мальчишка. И голос торговки; когда речь заходит о деньгах… И голос буфетчицы, и ангелочка, и члена партии, и василькового колокольчика. Но сейчас — голос-глушитель. А какой вообще голос у василькового колокольчика? Понятия не имею… Рта не раскрою, пусть бесится. Я даже не знаю, действительно ли она злится. Это я взбешен.
— Отвратительный тип! — визжит она.
Я ограничиваюсь кивком, и она понимает: «Мне нет дела до того, что ты думаешь». Вопрос не в том, что она думает, а в том, чего она хочет.
— И ты собираешься помочь ему вернуться в Венгрию, чтобы он там занимался своей агитацией? — Вот оно что, подслушивала за дверью.
— Собираюсь. — Я смотрю в стену.
— Я бы не советовала. Это полоумный, ты что, не видишь? Опасный тип.
— Насколько мне помнится, я твоего совета не спрашивал. — Вот тебе за подслушивание!
— Ах, так! — голос торговки срывается в голос-глушитель. — Конечно, старый член партии, надежный товарищ! А вы, сударь, подставляйте за него свою шею, защищайте его, а может, возьмите его на иждивение!
— Ну и что? Тебя-то я взял на иждивение. — Получай оплеуху!
Она бежит из комнаты. Какая-то перепалка с мальчиком в коридоре. Возвращается, но только для того, чтобы перетащить кресла на свои места. Ни слова больше. Благодарение господу, она обиделась, она уходит. Появляется Нуси и закрывает окна. Хорошо еще, что окна целы. Нуси крадется на цыпочках, будто в доме больной. Бесшумно движется по кабинету, без единого звука закрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. Уф, все кончено…
Стало холодно, весь дрожу. Но пока посижу еще за столом. Махорочный дым воняет, в холодной комнате запах еще сильнее. В каком тут все состоянии! Можно подумать, что во всем доме недели напролет шла пьянка, что тут трескали водку и блевали на все стороны, что пьяницы в грязных сапожищах часами лягали мебель. На ней не осталось и намека от давешнего безукоризненного блеска. Нуси поставила все на свои места, но следы все еще здесь, их можно закрыть, спрятать от чужих глаз — но не от меня. Все перевернуто вверх ногами. И этого уже не исправить.
А может, и мне приложиться? Выбить стекло в книжном шкафу, опрокинуть стол, схватить Илону, зажать ей горло между стеной и краем стола, чтобы не смогла высказать вслух моих собственных мыслей?
Только… это неправда. Я этого не думаю — и не сделаю. Это неправда.
Илона — настоящая дама. Чашку держит двумя пальчиками, мизинец оттопыривает крючком. Что называется, благородные манеры. Это она нахваталась в Будапеште. А здесь даже жена французского посла то, что нужно держать, держит мертвой хваткой, орудует ножом, как любой смертный. К дьяволу все эти благородные манеры! Рабочие тоже едят порядочно, без жадности, без прожорливости, чисто и ловко. Приятель официант в Будапеште показал мне, как обращаться с ножом для рыбы, ничего больше мне и не понадобилось из всех этих тонкостей. А о том, что нельзя толкать соседей локтями, я и раньше знал… Илона знает английский с детства, а мне пришлось долбить теперь. И все-таки, кроме меня, никто здесь не говорит по-русски. Ее здравый смысл? Чересчур здравый, я бы сказал. Здравый до пошлости.