Лицом к лицу
Шрифт:
Посмотрим на вещи проще, старым, испытанным способом: кому это на пользу? Или, вернее, кто думает, что это пойдет ему на пользу? Всемогущему вождю достается только власть. Все материальные привилегии идут слугам…
А если вернуться в Сибирь добровольно? Многие так и делают. Тут работы нет. Такие, как мы, работы не получают… «Лучше устроиться самому… Раньше или позже нас и так вышлют обратно». Правда. Так и будет.
Жить в спокойствии… В крепкой, теплой, деревянной избе возле ручья. И крепкая светловолосая женщина будет каждую неделю печь большие коричневые буханки хлеба в большой, вымытой добела печи, — как делала мать… Не мираж земли, не ложь, а сама земля — вот что важно. Столько земли, чтобы выращивать для самого себя овощи. Не карта, а спокойная зимняя заря, видеть столбы дыма над избами, когда выходишь с добрым топором в лес, оборачиваясь с мостика через ручей на разгорающееся вдали сияние. Этот дым… пар этот — зимняя радуга; солнце вот-вот взойдет на безоблачном небе.
И хотеть малого, как можно меньше — это будет моя хартия свободы. Зимой рубить деревья. Летом собирать грибы, ягоды, лечебные травы.
И все-таки добровольно не поеду. Они и так не допустят до идиллии. Мне ли не знать, что лес, деревья, даже нежная красавица приходят лишь к тем, кого не гонит «крайняя нужда». Я останусь здесь: дожидаться «крайней нужды».
А тогда? Я умею косить, умею валить деревья, брать воду в ручье. Может, даже коровой разживусь… Когда придет нужда.
Но прежде — завтра, например, — пойду в александровский кремль. Там стоят православные церкви, возведенные на вере, ликовании, страхе и крови. Золотые звезды на куполах, как детские рождественские рисунки. Стены такие толстые, что по верху телега может проехать. Стены построены на века, скреплены известью, гашеной в соленой воде людского пота.
Никакого света нет, хотя наш дачный поезд трясется по великой транссибирской дороге. Но я различаю лицо моего соседа. И узнаю его. Снег светится отраженными бликами. Нас двое в купе. Он тоже отсидел срок и живет в третьем доме от моего по улице Железнодорожников.
Мы не разговариваем. Не хотим замечать друг друга. Не хотим быть свидетелями друг против друга, в случае, если наше «преступление» раскроется, если узнают, что мы уезжали из Александрова. Из города, в котором мы не можем найти работу, но имеем право жить — если сумеем. На базаре и в соседних деревнях беспокойно — много воров, и люди смотрят на нас с подозрением. Они пугаются, завидев нас в лесу, куда мы ходим, чтобы принести домой мешок хворосту или несколько связанных ремешком сучьев… Воры никогда не ходят в лес; их лес — базары… И все-таки люди нас боятся. Тем не менее мы как-то живем. Родители и дети, друзья и родственники помогают — как, какими путями, неизвестно. А мне — мне помог Баница.
Надо было сказать Банице, что я вовсе не считаю себя лучше его. В мою обязанность входило знать все, о чем сейчас я знаю слишком хорошо, а я убежал от этого знания в погоне за личным спокойствием. Но я мог знать. Евгений Евгеньевич Киш — просто Йено Киш — знал и говорил мне об этом, потому что доверял мне. Во время чистки оказалось, что он «потерял» свой партбилет год назад, но позабыл доложить о пропаже. Потерял… Мне он доверился: «Когда цены на хлеб выросли втрое, а никакой партийной дискуссии на эту тему не было, и рядовые члены ни о чем даже не знали, — тогда я понял, что сыт по горло». Я хотел убедить его остаться в партии, почти теми же словами, которыми сегодня убеждал меня Баница. «Против этих ошибок бороться можно только изнутри, будучи в партии». Неужели я верил в это? Да, верил. Но это не оправдание: я боялся бы не верить, боялся бы потерять смысл всей моей жизни, идею, за которую готов был не только жить, но и умереть. Йено Киш, Евгений Евгеньевич только улыбался — очень печально. Его, разумеется, исключили из партии. Странно, что его не арестовали — именно его оставили в покое; а потом, забыл, кто мне рассказывал, он в первый день войны пошел в армию. Может быть, ему казалось, что после войны родится новый мир? Или он просто искал смерти? Теперь уже не узнать. Пошел добровольцем в первый же день. А что стало с его женой, удивительно красивой женщиной, которую он звал своей «Мэри Пикфорд»? Йено Киш, деревенский учитель из дьорской области, старый партиец, его взяли в плен в 1916 году. Неужели у него не осталось никого дома?
— Слушай, Баница, мы с тобой никогда не пытались устроить нашу жизнь с помощью партбилета, и — несмотря на все разговоры об обязанности сомневаться — мы верили, что этот маленький билет был пропуском в рай. Мы ошибались. Партбилет не дает спокойствия ни в этом, ни в каком-либо другом мире. Мы были как Прометей, которому в огонь взял да и помочился новый Зевс. А кто помог — на Сталина мне наплевать! — кто помог ему взобраться наверх, кто позволил этому случиться, кто его поддерживал? Мы сами! А потом нас передали в руки Маркусовых. Меня передали — и тем самым отдали тебя тоже, Баница. Понимаешь? Даже для тебя это должно иметь значение. Вот Маркусов — тот был настоящим материалистом. Между допросами он хлопотал — тут новая квартира, там альбом с марками. Конечно, это был заурядный, мелкий человечишко, не стоящий пинка в зад. Но другие, чуть менее заурядные, были настоящими недочеловеками, прототипами нацистов. Из того сорта, который пытается доказать себе, товарищам, всему миру, что он — истинный сверхчеловек. Точь-в-точь как немцы. А поскольку ничего у него не получается, не может получиться, он терпит поражение в собственных глазах — и приходит желание самоуничтожения, а вместе с ним желание уничтожать все вокруг, приходит геройство безнравственности… и лучшие друзья, должно быть, становятся первыми жертвами. В их глазах, в их опущенных глазах он читает презрение. И он ищет новых друзей, не может их найти, и не мог бы им доверять, даже если бы нашел, — и тогда он находит слуг. Холуев, которые исполняют любой приказ, которые не умеют и не осмеливаются думать, которые и не хотят думать. А те, кто когда-то думал, давно отвык — путем длительной тренировки. Еще годятся те, кто корчат фанатиков, прячутся под маской фанатизма… Вроде того, как я в лагере прятался под маской неловкого простака — и с большим успехом, как видишь…
— И тем не менее мы меняемся.
— Да, да. За двадцать четыре года — я не ошибаюсь? — все наши клетки обновилися три раза. Но может измениться нечто большее. Я — пусть я сломан, иссушен, нем и глух — я остался собой. Но ты, Баница, — прости мне эти слова — стал другим, стал Баницей, потерявшим смелость, хотя смелости у тебя все еще больше, чем…
Поезд останавливается. Скоро подъедем к Александрову. Еще четыре километра. Сверкают огни здешней текстильной фабрики… Каждую неделю тут задерживают одну-две дюжины воров и забирают в Александров. Воров. Их ловят у выхода, они наворачивают на голое тело два, три или пять метров материи… какие желтые, тощие тела! Прибитые, пепельные лица, изможденные тела… Но здесь крадут и целые километры тканей, если верить одному инженеру. Настоящие воры приезжают на фабричный двор грузовиками, у них всегда есть пропуска, они продают ворованный материал на рынке рулонами. И они не боятся. На том самом рынке, куда я собираюсь идти за хлебом. Это не настоящий рынок, на нем нет ни лотков, ни ларьков, не слышно зазывного пения торговок… Чего я хочу?.. тир, качели, карусель… Попасть в яблочко, выиграть вазу, самому стоять мишенью, такой деревянной куклой, пусть в меня бросают кольца, потом уйти с разноцветным бумажным флажком… Я хочу уйти сейчас — за моим братом Йоской. А вдруг удастся найти его могилу? При жизни мы не часто встречались… Для тебя, Йоска, честь всегда была важнее жизни; и я тоже так думал когда-то, но сейчас молчу. Укрыться бы в женщине, между грудями женщины я был бы в безопасности. На день, на час, на минуту…
Честь? В лучшем случае не бесчестье, не позорное бесчестье с обнаженной до мяса душой… Ибо что другое остается, когда слишком поздно даже умереть. Ведь даже для самоубийства нужна молодость, нужны силы. Нет, Баница, я больше ничего не хочу. Я уже в безопасности.
Закрываю глаза…
В окно заглядывает румяная, красноносая баба с развевающимися волосами. Махонькая лачуга, нора с крохотным окошечком, затянутым провисшей, пузырящейся марлевой сеткой от мошкары. Женщина упирается лицом прямо в сетку, сетка натягивается, едва не лопается. На этой красномордой бабе вечернее краснобелое платье с оборками и гофрированным воротником. Она заглядывает в комнату, старается увидеть ее всю. Я подхожу ближе, и как только ее лицо начинает давить на сетку, хватаю за нос, стискиваю пальцами и сильно вывертываю.
— Свинья, грязная свинья! — визжит она, тараща на меня стеклянные глазки, вырывается и убегает… Звать на помощь.
Появляется сопливый парень, останавливается у другого, широкого и очень высокого окна. Я подаю воронье перо одному из моих товарищей в телогрейках. Воронье перо вылетает из сетки, как бумажная стрела. Парень швыряет ее обратно. Он вопит: «Она отравлена! У них томагавки и автоматы!»
— Иди сюда, собака, у меня даже ножа нет, — и я распахиваю дверь.
Они входят.
Они лезут. Мягкозадые, толстобрюхие, белесые парни. Они идут лишать чести наших женщин. Банда жирных, гладких импотентов, они несут палки и прутья, чтобы палками и прутьями насиловать наших женщин. Но теперь я их бью, молочу, убиваю. Они бросаются на меня, у меня ранена нога…
В этом отвратительном, темном вагоне ужасный холод. Боже мой, как мерзнет нога. Всегда нога. Я чувствую мои обмороженные пальцы, порванные сухожилия. Терпение не поможет. Отмороженная часть тела не выносит холода. Мы никак не привыкнем к этому: что болело однажды, будет болеть все время.
Вонь холодного махорочного дыма. Снаружи не намного холоднее…
Луна. От ее мягкого света, от чистоты снега какая-то неосязаемая, невесомая, туманная красота парит над крышами домов, красота более зыбкая, чем театральные декорации, нарисованные на воздушных кусках марли. Внутри дома провоняли потом, но сейчас это мне и нужно: тепло.
Хорошо бы сидеть в освещенном, теплом вагоне, читать детективный роман… забавляться отгадками… Кто убил?..
Опять трогаемся. До Александрова еще несколько минут…
Этот беспутный, нищий юноша, воспитанный в самой гнусной из всех семинарий, всегда голодный, обученный лгать; этот бывший семинарист, готовый отречься от Бога, человека, человечности. Хороший замес для революционера. Умеет проповедовать, умеет и предавать…
Не в этом суть. Кем он был, откуда явился, не имеет значения. Там, где он сейчас, — на самом верху, — отомстить так легко, что месть не дает удовлетворения. Когда власть почти безгранична, теряет смысл обычный мотив, легальный аспект преступления: преступник тот, чьим интересам служит преступное действие… Шаткость правления Ричарда III… как ее сравнить с уверенностью его хватки? Без соперников, практически без наследника… Но даже величайшему обжоре, которому доступно все, власти всегда недостаточно. Самая полная власть — над женой. А если нет жены? Власть над собакой. Но если у кого-нибудь двести миллионов слуг, он не может вынести, когда хотя бы один из них отказывается служить.