Лихая година
Шрифт:
— Ах вы, потешники милые!
С этих пор дверь в класс оставалась открытой, и даже Лукич во время занятий пропадал или в сарае или у попа во дворе.
Но Елена Григорьевна старалась незаметно освободить его из поповской кабалы: во время занятий она посылала его то в Ключи, к барыне Ермолаевой за книжками, то с записочкой на барский двор — к Антону Макарычу, то отправляла к себе на квартиру, где он отсиживался до конца уроков, а потом до вечера возился в школе. И на крики попа или попадьи ответа не было.
Однажды поп с притворным смирением спросил учительницу, вглядываясь в неё с пытливым подозрением:
— Где же пропадает этот бездельник Лукич? У меня по хозяйству работы невпроворот.
Елена Григорьевна удивилась и озадаченно дёрнула плечиками.
— Вот как! А я и не знала, батюшка, что Лукич служит у вас работником. В этом случае мне придётся просить назначить в школу сторожа.
Поп высокомерно распорядился:
— Этот старик—при церкви: он в моей воле. А в школе он приватно, но школа неотделима от церкви, она под моим пастырским наблюдением. Распоряжаться стариком без моего ведома вы не вольны.
Елена Григорьевна усмехнулась, и в глазах её блеснул игривый задор.
— А может быть, и я тоже в вашей воле и под вашим наблюдением? Но ведь наша школа — земская, а не церковно–приходская. Наблюдает над нею инспектор народных училищ.
— Не забывайте, милая: я — пастырь. А в этом селе, где много раскольников, я имею благословение вязать и решать. И я не потерплю никакого свободомыслия.
Елена Григорьевна шутила:
— Значит, вы, батюшка, вольны и душой моей распоряжаться, как распоряжаетесь Лукичом, своим бесплатным слугой? Не тяжкий ли крест вы взяли на себя? Насчёт меня вы ошибаетесь, отец: я — не овечка. Закабалить свою душу я никому, даже вам, не позволю.
Поп засмеялся, показав из-за бороды крупные зубы, но этот его смех был похож на оскал большого и страшного пса.
— Ну, со мной вам, девочка, советую не иметь брани.
Елена Григорьевна вышла с колокольчиком на крыльцо. На звонок ворвалась в прихожую и повалила в класс густая, тоже звонкая толпа ребятни.
Так началась между учительницей и попом невидимая борьба, в которую невольно вовлечены были и мы, «старшаки».
XXII
Я повадился ходить к Елене Григорьевне не только по праздникам, но кой–когда и в будни — после школы, по вечерам. Встречала она меня с ласковой вспышкой в глазах. Всегда заставал я её за каким-нибудь делом: то за чисткой самовара, то за стиркой белья, то за шитьём, а то и во дворе, под горкой, где она вскапывала землю лопаткой и сажала вместе с Костей яблоньки и вишни. Простенько одетая, в белом платке, повязанном по–деревенски, в холщовом фартуке, она казалась совсем невзрачной, будничной, и мне было как-то обидно, что она теряла свой праздничный, красивый наряд, как цветок свои лепестки.
Синие ядовитые кучи уже не громоздились на дворе: их вывезли мужики куда-то в овраг. Это место мы с Кузярём вскопали и сровняли граблями, а перед окном посадили вишенки и кусты сирени, которые прислал из барского сада отец Гараськи.
Как-то в одну из прогулок в берёзовую рощу Елена Григорьевна попросила нас с Кузярём и Миколькой взять железные лопатки в школе и в церковной сторожке.
— Мы выкопаем несколько берёзок и посадим их перед школой. Они будут расти вместе с вами и напоминать обо мне.
И она почему-то грустно засмеялась.
Мы вырыли десять берёзок и посадили их вдоль ограды, перед окнами школы.
Если же я заставал учительницу за стиркой во дворе, она, как родная, ласково и, как всегда, весело привечала меня:
— Пройди в комнату, Федя. Я сейчас кончу. А ты просмотри новые книжки на столе.
В сенях я встречал Феню, жену Кости, — молчаливую, высокую женщину, с затаённой думой в лине. Она проходила мимо и как будто не видела меня.
Я ни разу не слышал её голоса, а когда разговаривала с ней Елена Григорьевна, она молчала, как немая. Но по её лицу и по тёмным глазам, которые смотрели как будто внутрь, я вспоминал, что Феня была обездолена Сергеем Ивагиным, а потом пережила несчастье с Костей.
Елена Григорьевна говорила о ней сочувственно и тепло:
— Феня очень хорошая женщина: умная, строгая к себе и другим. Она очень много страдала, но о себе меньше всего думала.
Феня ни с кем не зналась и жила вместе с Костей, как в келье. Только Парушу любила, жаловала и уединялась с нею, когда Паруша приходила проведать Елену Григорьевну.
Однажды в предвечерье, когда Елена Григорьевна, наклонившись над деревянным корытом, высоко засучив рукава, торопливо стирала бельё, я столкнулся у крылечка с Феней. Она с ночёвками — с мукой в корытце и ситом — шла из надворного амбарчика, статная, в белом платочке, завязанном не по–бабьи — на полголовы. Я всегда торопел перед её сосредоточенно–задумчивым лицом и скорбно–строгими глазами, которые не видели меня. Но при этой встрече она вдруг с удивлением взглянула на меня и улыбнулась, и улыбка эта как будто вдруг осветила лицо её изнутри. Я тоже невольно улыбнулся и почувствовал, что отчуждение её исчезло и она вся стала очень доброй, странно трепетной — такой, какой бывает мать в минуты радостной вспышки. Тихим, певучим голосом, ласковым и грустным, но матерински властным она приказала мне:
— А ты к нам зайди, Федя, Костя — в избе. Он там чего-то с книжкой, как с человеком, разговаривает.
— Да, да, Федя! —обрадовалась Елена Григорьевна. — Иди к ним, посиди немного, а я скоро кончу свою работу. — И засмеялась лукаво: —А Феню не слушай: она меня ругает, что я стираю сама и не хочу лишать себя этого удовольствия.
Феня мягко подтолкнула меня на ступеньки крылечка. Костя сидел за столом с подвязанной рукой и, склонившись над какой-то книжкой, недовольно бормотал что-то и покачивал головой. Он показался мне стариком: беззубый рот у него провалился и нос стал большим и тяжёлым. Он дышал тяжело, словно задыхался, и, худой, с серым лицом, острыми скулами и отёками под глазами, спорил с кем-то, как больной в бреду.
— Вот человека к тебе привела, Костя. Ты с ним и поговори, а книжка-то не слышит тебя.
Костя пригласил меня к себе здоровой рукой и глухо, с хрипотцой, зашамкал:
— Вот тут один барин показанье даёт, что мужику земли не надо. Человеку земли-то только на могилу потребно— три аршина. И выходит по–барски: ежели ты родился, мужик, — сейчас же отправляйся в могилу, а моя барская земля для тебя — заклята, хоть у меня во владении тыщи десятин. Для блезиру этот барин о своей земле и словечка не проронил, а мужика послал к башкирам. Ну, тут и слепому видно, куда барин гнёт. Не завидуй, не бунтуй, о земле не думай, не пекись, а богу молись. Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают. Так это — птицы, а человек-то ведь жив трудом своим. Знаю, граф-то хоть и не птица, но тоже не работает, а сыт, и пьян, и нос в табаке: за него да на него те же мужики и работают… Вот какие книжки бывают, Фёдор Васильич! А мужик о себе книжки ещё не написал: тёмный мужик, ещё азбуки не знает. Ну, да он и без азбуки грамоту свою хорошо понимает. Видал, как летом-то барам да кулакам прописали?
Феня неожиданно отозвалась из чулана с грустной шуткой:
— Уж больно пропись-то ваша, Костя, трудная да дорогая. Вот ты и зубы, и руку потерял, и грудь размололи…
— Не подох — значит на пользю, — с беззлобной шуткой пояснил Костя. — Мне эта наука на всю жизнь, Феонушка: мне сейчас всё открыто, и дорогу свою я хорошо узнал. Я поротый, я и молотый. А ты вот у меня, молоденькая, за что по мытарствам горе мыкала?
Феня кротко и ласково ответила:
— За любовь, Костенька.