Лихая година
Шрифт:
Она развернула платок и подала мне печатную бумажку, а я, не помня себя, схватил эту бумажку и что есть силы бросился к нашему селу. Что-то кричал мне, похохатывая, Иванка, басовито ворчала Паруша, но я не обернулся и не слушал их. Я сжимал в руке волшебную повестку — желанный талисман, который открывал нам с матерью свободный путь в полуденный край.
ХLI
Пока мы искали подводу, которой, как на грех, не было, — Терентий уехал куда-то с кладью, а у Якова лошадь хромала, дедушка же своего дряхлого гнедка и со двора не выпускал, — в первое же воскресенье разразилась страшная беда.
Мы сидели в холодке, на завалинке избы, у глухой стены, обращённой к луке. Бабушка с дедом, одетые по-праздничному, калякали с Парушей, что жить стало совсем невмоготу: барин землю распродаёт по частям разным мироедам, а в аренду уж и клочка нельзя достать. Новые же помещики землю сами обрабатывают машинами, а работников пригоняют со стороны за кусок хлеба. Поп сеет раздор, междоусобие клеветой и наговорами, и не только поморцы, но и многие мирские у него в гонении. А такие злыдни, как Максим да Гришка Шустов, его приспешники, редкую неделю не обижают людей. Мужики заколачивают избы и разбегаются. Семьи разваливаются, дворы пустуют. И земля совсем перестала родить. Только жиреют помещики да кулаки. Раньше бабы холсты ткали, а сейчас коноплю да лён на усадебных полосках сеют, да и то кое-как, но и эти полоски год от году под картошку да под горох отходят. Вот и в извоз уж не приходится ездить: у купцов да кулаков свои лошади. На старости лет привёл бог с голоду помирать. Жалобы дедушки и бабушки не нравились Паруше, и сна сурово гудела:
— Не греши, Фома! С себя больше взыскивай. При малом наделе о землице надо было радеть: и навозцем её питать, и отдых ей давать, и пахать поглубже. А у нас мужики последние соки из неё тянули. Мир-то миром, а друг другу — недруги. Заботился бы каждый о своём наделе — и всем бы лишний кусок хлеба доставался. А земля–матушка за зло дурных работников карает. Мы вон не ленились — только о ней и думали. Вы с шабрами на смех нас поднимали, а мы больше вас даров-то от земли получали. При переделах наша полоса через год у нерадивых только половину давала, да и то с бурьяном.
Эти разговоры мне давно надоели: они и к делу и не к делу возобновлялись каждый день, как только соседи приходили в избу или собирались в праздники у амбаров. Мужики вздыхали, жаловались, чесали затылки и бока и расходились по домам тяжело, вперевалку, как недужные.
Но Паруша никогда не жаловалась, а сердито изобличала мужиков, как и сейчас деда, в нерадении, в безрассудном истощении земли, в недоброжелательности друг к другу, в нищенской жадности. Земля требует, чтобы её любили и заботились о ней постоянно и не поодиночке, а все сообща, потому что земля—общественная: без согласия и без взаимности, без дружного сотрудничества каждый год будет и голод и мор, да и мироеды с начальством поедом съедят. Вот приехал поп из отступников и начал всех по одному сталкивать лбами, вражду сеять, разогнал стародавнюю общину поморцев. Вспомянешь добрым словом праведника Мнкитушку. Знал он, в чём сила и благость наша: призывал к братской жизни, а его сами же мы в руки ворогов отдали. А когда она, Паруша, без боязни выступила против попа, её заушили в жигулёвку. Кто за неё заступился? Все трусливо разбрелись по домам. Только парнишки надумали вытащить её из узилища. Хоть она и потешалась над ними, но ей дорого было их бескорыстное хотение вырвать её из лап долгогривого супостата. Ежели бы все так ополчились на него, как эти парнишки, злой волк не хозяйничал бы в нашем стаде.
Дед угрюмо ворчал:
— За это баловство кнутом надо было настегать. Узнал бы поп — беды не обобрались бы.
Паруша гневно гудела:
— Эх, Фома, Фома! Вот и собираем мы, что посеяли. А парнишки-то эти вырастут — не по–твоему будут жить да думать. Не баловство это, а праведный подвиг.
Мать стояла рядом с бабушкой и раздумчиво молчала. А когда Паруша говорила о нашей попытке освободить её из жигулёвки, она с тревожной догадкой в широко открытых глазах пристально смотрела на меня и удивлённо качала головой.
Широкая и ровная лука перед церковью бархатно зеленела на солнце и мерцала золотыми переливами. Всюду рассыпаны были жёлтые одуванчики и узорчатой пеной кипели белые цветочки клевера. Несколько костлявых, спутанных лошадей щипали траву, не поднимая голов, и лениво бродили сизые галки. Стрелами носились низко над травой белогрудые ласточки. Хотелось бегать по этой мягкой раздольной луке и радостно кричать навстречу солнышку и голубому небу.
В церковной ограде, перед папертью, толпился народ, а на высоком крыльце крестились и кланялись старики и старухи. Вдруг на колокольне весело затрезвонили колокола. Этот разливный трезвон как будто взволновал всю луку и взбудоражил деревню. Мне почудилось, что избы на высокой горе той стороны вздрогнули, встряхнулись и вспыхнули окнами. Галки стаей поднялись с луки и с испуганным криком полетели на реку, к вётлам. Лошади подняли головы, огляделись и, успокоившись, опять стали щипать траву.
Из церкви густо повалил народ, но почему-то стал толпиться в ограде, расцветая пёстрыми нарядами. Мужики без картузов и седоволосые старики гуртом пошли вдоль серой стены церкви и сбились в густую кучу неподалёку от алтарной пристройки. Все начали о чём-то оживлённо спорить, размахивать руками, многие глядели в нашу сторону и качали головами. Старухи и молодые бабы строптиво нападали на мужиков.
— Чего-то там стряслось у них… — забеспокоилась Паруша. — Неспроста скандалят. Должно, чего-то поп набедокурил.
Бабушка смотрела на церковь с безразличием недужной и мирно стонала. А мать даже встала от беспокойного любопытства.
— Я так уж привыкла ко всякой невзгоде, тётушка Паруша, — сказала она с дрожью в голосе, — что после пожара каждый день жду какой-нибудь беды.
На паперть вышел поп вместе с сотским и с каким-то усатым человеком в белой куртке и со шнуром на груди. Они по–хозяйски властно прошли к толпе у стены церкви и утонули в ней, а толпа сдвинулась тоже и стала прислушиваться. Должно быть, поп чем-то ошеломил людей и вызвал смятение: толпа заворошилась, и, как на сходе, все заспорили, загорячились, замахали руками, словно норовили схватить друг друга за грудки. А колокола трезвонили весело, заливисто, как будто разудало отбивали плясовую.
Поп в шляпе важно вышел из толпы вместе с человеком в белой курточке и сотским, а за ними хлынула вся толпа. Из открытых ворот ограды поп, с длинной тростью в руке, величаво пошагал в нашу сторону, а рядом с ним, как телохранители, по–солдатски браво, с угрожающей уверенностью шёл и длинноногий сотский Гришка Шустов, кривоногий староста и усатый человек в белом картузе с блестящей бляхой на околыше. Это был урядник из волости, которого я видел на другой день после пожара: он допрашивал мать и кое–кого из мужиков и парней и добивался, кто совершил поджог. За ними тянулась длинная толпа мужиков и баб и, спотыкаясь, отставая, торопились, опираясь на костыли, старики и старухи. Но позади люди отставали и расходились в разные стороны.
Я чувствовал, что на нас, как грозная туча, надвигается какая-то тяжёлая беда, и у меня похолодело внутри и больно забилось сердце. Мать, бледная, помертвевшая, стояла неподвижно и смотрела на толпу во главе с попом и урядником застывшими глазами. Дедушка с бабушкой сидели, одряхлевшие, с тупой покорностью ждали обвала на них зтой страшной толпы. А Паруша медленно поднялась с завалины, опираясь на палку, и даже шагнула навстречу этому грозному шествию. Лицо её окаменело в суровой готовности встретить попа с полицией и людей, с которыми она вместе прожила всю свою жизнь в мире и согласии.
С кроткой улыбочкой доброго пастыря поп снял шляпу и поклонился.
— Мир вам в беседе, Фома Селивёрстыч! Я и православные прихожане пришли к тебе с гневом и строгим взыском за тяжёлое оскорбление нашей святыни — храма божия. Вы, раскольники, в своей слепой вражде к православию готовы на всякие мерзости, чтобы осквернить наш дом молитвы. И внук твой, грамотей, по наущению употребил во зло свою грамоту и написал на храме похабные, святотатственные слова.
Паруша ударила палкой о землю и неслыханно строптивым голосом крикнула: