Литературное произведение: Теория художественной целостности
Шрифт:
Диалектика ритмико-речевого и событийного развертывания очень важна и для понимания специфики художественного времени в чеховском рассказе. И оно внутренне неоднородно, разнопланово и противоречиво. О том, как у Чехова воплощается каждодневное, обыденное настоящее время с акцентом на обычно повторяющиеся признаки, хорошо писал В. Д. Днепров: "Огромное и самостоятельное значение получает образ неслышно текущего времени. Действие приобретает, так сказать, мерцательный характер, заключая в себе циклические повторения одних и тех же ситуаций. Стучит метроном каждодневности! Ритм становится могущественным средством художественного обобщения, музыка становится необходимым и важным моментом в содержании прозаического повествования… Из повторяющихся, музыкально чередующихся элементов возникает симфония обыденной жизни. Через кругооборот якобы неизменного прокладывает себе дорогу перемена – Чехов с поразительной художественной силой воспроизвел сущность особого каждодневного времени. Свойства этого времени отражены в самом построении чеховских рассказов" 16 .
Но в самом этом воссоздании однообразной и внутренне напряженной, чреватой взрывом повседневности системой симметричных повторов и соответствий, нарастающей к концу повествования ритмико-речевой объединен-ностью и урегулированностью формируется иной тип времени: своеобразное гармоническое время, в единстве которого согласуются вчерашний, сегодняшний и завтрашний день. Конечно, оно несет в себе образ будущего. Но очень важно при этом, что осуществляется оно как художественное настоящее время, приуроченное к определенному моменту повествования, наполненному перекличкой с прошлым и обращенному к будущему. Об одном из таких моментов, применительно как раз к рассказу «Студент», пишет К. О. Варшавская: "…на наших глазах канула капля времени в океан вечности, но в этой капле сконцентрированно отразилось девятнадцативековое движение человечества от первых шагов, освященных народным сознанием в апостольском служении правде и добру, через времена Рюрика, Иоанна Грозного и Петра, к современному страданию Василисы и Лукерьи, к проснувшейся вере студента в жизнь, «полную высокого смысла» 17 .
Отчетливо видные в «Студенте» стилеобразующие признаки ритмической организации прозаического художественного целого действуют и в других чеховских произведениях, с более сложной разработкой «рассказываемого события» и, соответственно, с более сложными отношениями между ним и характером «рассказывания». Вспомним, например, знаменитое описание Беликова из «Человека в футляре»: «Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, а когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни».
В этом перечислении «футлярных» примет с обилием нагнетаемых со-юзно-симметричных конструкций речевой строй не только усиливает обличительную иронию, но и с самого начала излучает какую-то ощутимую художественную энергию, вроде бы совершенно не соответствующую предмету речи. Здесь сразу же становится ощутимым выявляемое ритмом и стилем в целом исходное противоречие «футлярности» и человечности, которое организует все повествование и проходит через весь рассказ.
Оно, это противоречие, может быть отмечено прежде всего в сюжете рассказа, точнее, в его единственном повествовательном эпизоде. Чехов не раз говорил о том, что любовь преображает человека, пробуждая дремлющие в каждом душевные силы и прекрасные возможности. Конечно, по отношению к Беликову странно говорить о любви, но в то же время достаточно намека на какое-то живое чувство, и в речи героя ощущаются какие-то проблески человечности (см. своеобразный повтор наиболее стройной и «гладкой» фразы Беликова «„О, как звучен, как прекрасен греческий язык!“ – говорил он со сладким выражением», обращенной уже не к прошлому, а к настоящему: "Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: "Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий"" – подчеркнуты нарочито плавные окончания и почти «внутренние рифмы»).
И хоть все редкие человеческие обороты речи, живые интонации беспокойства и беспомощности тут же разбиваются о циркулярный язык и мышление, как и вообще все человеческие «всплески» неумолимо приводят к абсолютно «футлярному» финалу – смерти, все же и здесь проявившаяся борьба человечности и футлярности показывает, что дело не в «ненормальности» Беликова, что при всей его неестественности характер этот не отдельная противостоящая жизни аномалия, а скорее необходимая принадлежность этой самой «нормальной» жизни.
Расширяясь и обобщаясь, эта же двутемность выявляется и в расхождении выраженных в повествовании двух точек зрения, двух осмыслений рассказанной истории собеседниками – Буркиным и Иваном Ивановичем. Их реакции впервые сопоставляются еще в самом начале описательного вступления. Рассуждая о странности всеобщего влияния Беликова, Буркин замечает: "Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте… " Иван Иванович, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой: «Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Бок-лей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть». Между собеседниками, кажется, царит полное согласие, однако кроме ощутимого и даже подчеркнутого в авторской ремарке ритмического перебоя есть одна разграничительная деталь: безоговорочный приговор Буркина уверенно захватывает и настоящее время и носит вполне общий, окончательный характер, а слова Ивана Ивановича возвращают действие от настоящего к прошедшему, ограничивая его рамками рассказанного события. Настоящее время здесь еще не освоено, мысль не завершена, обобщение только еще начинает рождаться.
Смысл этого разграничительного намека становится ясным после гораздо более очевидного финального расхождения героев. В ответ на очень четко сформулированный итог Буркина: «Но прошло не больше недели, и жизнь опять потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких че-ловеков в футляре осталось, сколько их еще будет!» – Иван Иванович снова произносит: «То-то вот оно и есть», но продолжает уже, с точки зрения Буркина, «из другой оперы»: «То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иванович. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор, – разве это не футляр? …Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить так невозможно».
Буркин определенно включает футлярность в число постоянно присутствующих, неизменных примет, и его «здравый», скептический ум уверен в неизменности существующего жизненного состояния. Так что надежды на то, что «станет лучше», при всей их прелести и естественности все же неосновательны. Для Ивана Ивановича, как и для Буркина, и еще в большей степени «человек в футляре» не только идеальное имя для Беликова и беликовых, но и – что особенно важно – точное обозначение всеобщей жизненной ситуации, всеобщего конфликта человечности и отрицающих ее форм человеческого существования. Но именно подчеркнутая острота конфликта приводит Ивана Ивановича к иному по сравнению с Буркиным, антискептическому итогу. Чем больше жизненных явлений охвачено омертвляющей футлярностью, тем несомненнее необходимость решительных перемен. Трезвому «сколько их еще будет» Буркина Иван Иванович противоречит: «Нет, больше жить так невозможно».
Но прежде, чем это высказывание прозвучит, между противостоящими друг другу речами героев (один из которых – рассказчик) внедряется соотнесенное с другим, объективным повествователем пейзажное описание: «Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и все благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука».
Этот пейзаж – кристально чистый пример речевой гармонии с подчеркнутой симметричной трехчленностью, особо устойчивыми промежутками между ударениями, повторами слов излюбленной акцентной формы и их симметричными противоположениями. Как характерны, например, два последних слова, заключающих абзац: в них и акцентно-силлабическая форма, и синтаксическая связь – образец полной симметрии («ни движения, ни звука»: —' —).
И идущий следом взволнованный монолог Ивана Ивановича перебивает посередине еще один симметричный повтор, но уже совсем другого рода: рассказ о Беликове симметрично окаймляется упоминанием о Мавре, которая «во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу». Таким образом, монолог Ивана Ивановича представляет собой все более и более увеличивающееся обобщение и по содержанию, и по форме: он включает в себя и этот томительный повтор дремучей футлярной повседневности, и отзвук интонационно переосмысленного гармонического пейзажа – идиллия уступает место негодованию, но гармоническая стройность остается и развивается.
В этой стройной системе соответствий заключительное отрицание: «Нет, больше жить так невозможно» – не только усиливается, но и приобретает особый положительный смысл, и, проникаясь неприятием этой жизни, читатель вместе с тем впитывает воплотившуюся в речевом строе рассказа красоту и в ней еще более могучее утверждение жизни вообще. На первый взгляд противостоящие друг другу логические выводы о жизни оказываются уже не просто двумя противоположными взглядами, а элементами какого-то нового, складывающегося повествовательного единства, и в пронизывающем это единство речевом ладе, в нарастающей в нем речевой гармонии взаимопроникают друг друга отрицание футлярности и утверждение человечности в том гармоническом времени, художественная реальность которого воплощает богатые возможности, которые таятся и в природе, и в каждом отдельном человеке и которые никак не могут, но непременно должны проявиться и осуществиться в мире.