ЖАНРЫ

Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи

Шевеленко Ирина

Шрифт:

Для Жуковского тема неподражаемости природного (божественного) творения оказывалась поводом воспеть это творение еще раз. В самом отказе художника от состязания с природой был для него источник поэтического вдохновения. Цветаева эту романтическую тему превращала в экзистенциальную: зачем существую я, поэт, если природное (божественное) творение совершенно и полно без меня? Это был тот же вопрос о «вакансии поэта», который с такой остротой встал в начале 1930-х годов перед Пастернаком, только ставился он Цветаевой в ином идейном регистре. На стихотворение Пастернака «Другу» («Борису Пильняку») она, как мы помним, откликалась в статье «Поэты с историей и поэты без истории», хотя и не процитировала там его последнего четверостишия:

Напрасно в дни великого совета,Где высшей страсти отданы места,Оставлена вакансия поэта:Она опасна, если не пуста 533 .

Если Пастернак проблему «вакансии поэта» увидел как проблему исторического поведения, то Цветаева увидела ее как проблему внеисторическую, онтологическую. Это не значит, конечно, что конкретный исторический опыт не имел отношения к самому факту постановки ею этой проблемы.

Вопрос «Чт'o нужно кусту от меня?» – вариант того вечного вопроса о смысле своего существования в мире, на который без конца отвечает художник. Этот вопрос существует и в других вариантах: что нужно от меня истории, обществу, родине, классу, современнику, потомку, человеку вообще? Выбор Цветаевой своего варианта вопроса есть уже, в значительной мере, ее ответ на собственное бытие. Этот выбор логически вытекает из всей философии зрелой Цветаевой: поэт, вечный и единственный, может интересоваться лишь своим местом в онтологии мира. Природа физически репрезентирует в этом мире вечное божественное начало; это то самое «присутствие создателя в созданье», о котором говорил Жуковский и которое лежит в основе всей романтической натурфилософии. Однако цветаевский поэт стремится определить свою идентичность через отношение с природой еще и потому, что «искусство», по мысли Цветаевой, «есть та же природа» или же «ответвление природы (вид ее творчества)» (СС5, 346). Разговор с кустом – это разговор с иным «ответвлением природы», более совершенным, с точки зрения поэта, ибо внеположным «миру человечьему». В наброске письма Ходасевичу в мае того же года Цветаева определяла «Лирику» как «пятую стихи<ю>, безглагольную, к<ак> всякое до, беспомощную, не-сущую без нас поэтов» 534 . Поэт оказывается тем, кто дает голос одной из природных стихий, вне этого воплощения «не сущей». Куст зримо воплощает творчество природы, осуществляющееся помимо человека, но ему внятное. Однако скрыто куст (как и божество, в нем себя явившее) воплощает и ту «пятую стихию», которая без поэта, т. е. без его голоса и слова, остается «беспомощной», не внятной миру.

533

Пастернак Б. Собр. соч. Т. 1. С. 226.

534

РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 24, л. 98. При прежних публикациях этого тетрадного наброска на месте словосочетания «пятая стихия» значилась ремарка «неразборчиво» (СС7, 466).

Прямого поэтического выражения эта последняя мысль не находит: Цветаева лишь констатирует несомненность нужды куста в ней – нужды, которая и заставляет ее каждый раз «придавать бессмертную силу» языку. Здесь и вступает в игру мотив «невыразимого», становящийся под пером Цветаевой экзистенциально трагическим. «Знание», получаемое поэтом из природы, и та часть его, которую поэту удается воплотить в слове, оказываются несоизмеримыми величинами. Путь поэта должен быть путем осознания этой личной онтологической трагедии. Если в «Столе» жизнь была приравнена к процессу письма, то теперь Цветаева говорит о трагичности этого процесса – не жизни, а именно письма. Трагичность взаимоотношений поэта со своим временем, с теми историческими обстоятельствами, в которых выпало существовать, – превращается в частность по сравнению с самой трагедией творческого предназначения.

Вторая часть «Куста» рассказывает как раз о том «знании», которое открывается поэту в природе, – причем открывается именно в его до-речевой ипостаси:

А мне от куста – не шумиМинуточку, мир человечий!А мне от куста – тишины:Той – между молчаньем и речью.Той – можешь ничем, можешь – всемНазвать: глубока, неизбывна.Невнятности! Наших поэмПосмертных – невнятицы дивной.Невнятицы старых садов,Невнятицы музыки новой,Невнятицы первых слогов,Невнятицы Фауста Второго.Той – до всего, после всего,Той – между согласьем и спором,Ну – шума ушного того,Всё соединилось – в котором.(СП, 438)

«Невнятица», которую слышит художник и которую не может сохранить в своем творении, – это абсолютное воплощение «пятой стихии», то, что наполняет «тишину» мира. Отблеск этой «невнятицы» сохраняют редкие земные творения, «пограничные» в своей сущности, т. е. близкие либо к «до всего» («первые слоги» ребенка), либо к «после всего» (в старости завершенная Гете вторая часть «Фауста»).

Должно быть, «невнятица первых слогов» неслучайно попадает в тот ряд, который репрезентирует в стихотворении нечто не подвластное поэтической речи. В это время Цветаева уже работает над очерком «Мать и музыка», первом в своей «трилогии» о детстве как эпохе становления поэта. Поразительно, что в нем нет и следа того экзистенциального отчаяния, к которому Цветаева приходит в лирике. Творчество, слово, поэзия – прекрасные, вечные, всесильные герои ее прозы. И лишь в соседствующих с этой прозой стихах Цветаева не в силах не говорить об ином: о поражении слова, о бессилии поэта в мире, об отсутствии для себя иного выхода, чем «уединение в груди». В лирике высказывается то, что вытекает из текущего опыта Цветаевой как поэта. Глубокий творческий кризис, обусловленный и историческими и частными причинами, Цветаевой необходимо онтологизировать, чтобы дать ему смысл. В прозе она свободна от подобной необходимости, и это одна из причин все более сознательной и сильной потребности Цветаевой давать выход своим творческим силам именно в ней.

В конце 1934 – начале 1935 года Цветаева пишет несколько стихотворений памяти Николая Гронского, молодого поэта, погибшего в результате несчастного случая в парижском метро. В конце 1920-х годов Цветаеву связывали с ним романтические отношения; именно ко времени их начала (весне – лету 1928 года) относится единственный всплеск лирики Цветаевой за всю вторую половину 1920-х годов 535 . Творческий отклик на его гибель, на «удар, заглушенный годами забвенья» (СП, 657), сразу превращается в метатекст, тесно связанный с текущими размышлениями Цветаевой о предназначении поэта:

535

Именно тогда были написаны «Разговор с гением» и «Наяда». О стихотворениях этого времени, непосредственно связанных с Гронским, см.: Ельницкая С. «Сто их, игр и мод!» Стихи Цветаевой Н. Гронскому, 1928 // Ельницкая С. Статьи о Марине Цветаевой. С. 109–173.

Есть счастливцы и счастливицы,Петь не могущие. Им —Слезы лить! Как сладко вылитьсяГорю – ливнем проливным!Чтоб под камнем – что-то дрогнуло.Мне ж – призвание как плеть —Меж стенания надгробногоДолг повелевает – петь.(СП, 656)

Это – продолжение темы «Куста», продолжение разговора о творческом призвании как онтологически трагическом. Именно в набросках к этому незавершенному стихотворению Цветаева находит знаменательную формулу этой трагедии: «Ибо раз голос тебе поэт / Дан, остальное – взято» (СП, 686). Написание стихов памяти Гронского – частный случай подчинения предназначению: их цель – не дать ушедшему «умереть совсем», «порасти быльем», «поседеть в сердцах» (СП, 442). Единственное, в чем может остаться умерший, это ее слово, воплощающее память о нем как человеке. Ибо ни «кость», ни «дух» человека не являют; ни небо, ни земля его человеческой цельности не получают. Человек уходит «совсем» и «со всем» (СП, 442), повторяет Цветаева слова, уже сказанные ею однажды в «Доме у Старого Пимена» (СС5, 133).

Осень 1935 года – еще один период всплеска цветаевской лирики. Написанные в сентябре – ноябре цикл «Отцам» и стихотворения «Двух станов не боец, а – если гость случайный…», «Читатели газет», «Деревья» объединяет иной пафос, нежели группу стихотворений 1933–1934 годов. Это стихи о «поэте и времени» более в историческом, чем в онтологическом понимании темы. Трудно усомниться, что актуализирует этот модус размышлений июньская встреча с Пастернаком. Именно как реакцию на утрату понимающего собеседника в нем можно интерпретировать цветаевский цикл «Отцам» с его истовыми словами признательности «уходящей расе», уже выбывшей из истории, «в счет не идущей», с которой одной Цветаева может продолжать себя идентифицировать:

Не Сиреной – сиреньюЗаключенное в грот —Поколенье – с пареньем!С тяготением – отЗемли, над землей, прочь отИ червя и зерна —Поколенье – без почвы,Но с такою – до днаДнища – узренной бездной,Что из впалых орбитЛиком девы любезной —Как живая глядит.Поколенье, где крашеБыл – кто жарче страдал!Поколенье! Я – ваша!Продолженье зеркал.Ваша – сутью и статью,И почтеньем к уму,И презрением к платьюПлоти – временному!(«Отцам», 2; СП, 445–446)

Автопортрету на фоне поколенья «отцов» другие стихотворения осени 1935 года противопоставляют портрет современности, на фоне которой Цветаева себя не видит. Отсюда повторенное за Пушкиным «Ты царь: живи один» со следующей далее поправкой: «Бог» вместо «царь» («Двух станов не боец, а – если гость случайный…»; СП, 448). Отсюда и человеческий паноптикум «Читателей газет» и «Деревьев», в которых явно в ущерб чувству стиля Цветаева выплескивает весь отрицательный заряд собственного самочувствия – отчаяния:

Кто – чтец? Старик? Атлет?Солдат? Ни ч'eрт, ни лиц,Ни лет. Скелет – раз нетЛица: газетный лист!Которым – весь ПарижС лба до пупа одет.Брось, девушка!Родишь —Читателя газет.Кача – «живет с сестрой»,ются – «убил отца!»Качаются – тщетойНакачиваются.<…>Уж лучше на погост —Чем в гнойный лазаретЧесателей корост,Читателей газет!(СП, 448–449)
Поделиться с друзьями: