Литературоведческий журнал №41 / 2017
Шрифт:
Революция и несколько десятилетий после нее стали расплатой за эти «мечтания» и эту безответственность. Но – одновременно – как снятие (гегелевское «die Aufhebung») и преодоление породили новый русский тип, новую русскую модальную личность. Это – русский Гамлет. Образ не утопически-мифологизированный, а глубоко метафизический, действенный (Юрий Живаго 11 , Григорий Мелихов, Глеб Нержин и т.д.). Когда-то Герцен заметил, что Пушкин – это ответ России Петру. Можно сказать, что русский Гамлет – это ответ Ленину. Ибо Ленин, как многие, даже в эмиграции, считали, был выдвинут историей в наследники Русской Литературы. В этом отношении русский Гамлет не только шаг вперед по сравнению с русским Христом и русским революционером, но и преодоление Ленина, объявление его «самозванцем», не имеющим законных прав на наследство.
11
Лет 15 назад я сказал Е.Б. Пастернаку, что роман его отца это русский вариант «Гамлета». Но Евгений Борисович как-то пропустил это мимо ушей. А мне и сейчас так кажется. Не случайно великий поэт был и переводчиком «Гамлета».
Здесь впору вспомнить о сотериологическом «качестве» Русской Литературы. Отец Александр Шмеман полагал, что в этом «измерении» достижения поэзии больше, чем прозы. Возможно. Вообще-то сотериология означает спасение. Поэзия спасла (в религиозном, социальном, эстетическом смыслах) Россию. Современное русское богословие – поэзия. Как икона в допетровские времена. Богословие – это прославление Бога, Богочеловека. Это слово о Боге и Богочеловеке. Это – следование за Христом, это то, что в протестантизме называют die Nachfolge.
Русская поэзия сохранила и преумножила Богочеловеческое в русских душах. «Смертью смерть поправ». Она не убоялась умирать за «други своя» и свою бессмертную душу и превзошла коммунистическое «ничто», а значит, и Русскую Революцию. – Кто читал русскую поэзию ХХ в., кто воспитан ею, кто не выучивая наизусть, говорит ее языком (духом), тот – спасен. Тому не страшен никакой коммунизм, фашизм и т.п. Русская поэзия ХХ в. – опора для всех, кто выбирает добро, нормальность, любовь, что и есть спасение, доступное нам.
Кстати, и в формальном отношении поэзия ХХ в. взяла на себя функцию спасения. Нередко стихи заменяли молитву (запрещенную; да и многие уже не знали их). От фронтовиков не раз слышал, что «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» К. Симонова читались, шептались по-молитвенному. Того же рода признания от интеллигентов 60–70-х годов: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» Б. Окуджавы – молитва поколения, лишенного нормального религиозного опыта. Примеры можно множить. – А вот в XIX в. русская поэзия в основном пародировала молитву. С детства помню лермонтовское: «Царю небесный, спаси меня от куртки тесной, как от огня, от маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь…» Хотя, конечно, были и исключения. Одно из них Иван Саввич Никитин. Но читали ли его?..
Скажем и о сотериологическом содержании прозы пореволюционного времени. Здесь не поддающуюся оценке роль сыграл «Доктор Живаго» (может быть, «Спекторский» эстетически сильнее и новее, но в историческом смысле менее животворен). Вообще-то, как теперь это совершенно ясно, Пастернак писал его всю жизнь, начиная еще с поэтических и прозаических опытов десятых годов (конечно, не будь Революции, мы ничего бы этого не имели). Писать-то писал, написать смог лишь после Отечественной войны, которая открыла возможности для русской самоэмансипации 12 . Ведь и у него, как у всех наших главных выразителей, всё по Пушкину – «и неподкупный голос мой / был эхом русского народа». Русские вновь обрели голос, когда затравленные и травящие друг друга массы стали возвращаться в состояние «народ», когда запуганный и пугающий всё и вся обыватель («проваренный в чистках предатель» – Мандельштам) стал возвращаться в состояние «человек». Что это такое, объяснил сам Борис Леонидович: «Жить и сгорать у всех в обычае, / Но жизнь тогда лишь обессмертишь, / Когда ей к свету и величию / Своею жертвой путь прочертишь». – Своею, а не классового врага, не «низшей» расы, не политического оппонента. И голос Пастернака стал эхом этого нового русского народа.
12
О потенциально освободительном для России характере и результатах событий 1941–1945 гг. я довольно много говорил в последние годы. Не будем повторяться.
Главное в «Докторе…» не литература (она, как всегда у этого человека, гениальна и непревзойденна; интонации и ритм прозы и стихов единственные в мировом искусстве; и чего уж вообще никогда ни у кого не было (кроме Пушкина) – атмосфера, и материальная, и духовная одновременно, – подобно кванту, и «материя», и «волна», – которая будто заключена в тексте, окутывает его, располагается между слов, букв, на полях, которая, как паузы у актеров, – важнейшее из того, что они могут сказать (внешне, слухово – не сказать); и эта атмосфера в процессе чтения вырывается из текста, межтекстья белых островков и побережий страниц и заполняет то пространство, в котором ты существуешь), но – христианство. И вот в каком смысле.
Все мы знаем зацитированные слова Г.В. Федотова: «Капитанская дочка» самое христианское произведение русской литературы. Верно. Именно это пушкинское, а не мучительные попытки Федора Михайловича «явить миру образ русского Христа», не моральные искания зрело-позднего Толстого, не славянофильская утопия «Святой Руси». Конечно, все это вместе «работало» в России XIX в., отчасти даже в ХХ в. – в несчастной Эсэсэсэрии. Но необходимо было нечто иное и новое, сказанное современным (во всех отношениях) голосом. В этом смысле «Доктор…» подобен «Капитанской дочке», христианство которой не в (гениальном) выдумывании князя Льва Николаевича Мышкина, не в (гениальных) сценах «Братьев…» и «Бесов», не в (гениальной) диалектике духовного восхождения «Преступления…», не в толстовском «Возмездие аз воздам» и Нехлюдове «Воскресения» (может быть, в обоих случаях лучшей мировой прозе), а в естественной, простой, свободной атмосфере, при всем ужасе и безобразии описываемого. «Капитанская дочка» и «Доктор Живаго» и вправду «евангельские» тексты. И потому могучие (помните, когда Ахматова узнала о романе: «могучая евангельская старость / и тот горчайший Гефсиманский вздох»). Атмосфера «Капитанской дочки» позволила русскому человеку (к сожалению, только из культурно-привилегированной среды) в XIX столетии строить приемлемое общество, минимизировать рабство, варварство, насилие, творить. Все это унаследовал «Доктор…» в совершенно новых формах и тонах. Это стало преодолением лжи Русской Революции и ответом России граждан на поражение Деникина, Колчака, Врангеля и др. в Гражданской войне.
Но, конечно, не один «Доктор…». Платонов, Булгаков, Зощенко, проза Мандельштама и Цветаевой, Гроссман, Солженицын, Шаламов и многие другие (когда начинаешь перечислять, дух от счастья захватывает).
Теперь изменим русло нашего разговора. Причем, как мне кажется, в сторону несколько неожиданную. Однако без этого понимание темы «Русская Литература – Русская Революция» будет далеко не полным. Речь пойдет о том, как и почему, создав тип «лишнего человека», модальной личности альтернативной «Вселенной», литература сразу же взялась за его уничтожение и достигла успеха. – Кстати, этот успех был юридически оформлен в первой советской Конституции (июль 1918 г.). Лишние люди образовали в ней категорию «лишенцы». Впервые в юридической истории появилась социальная группа, которой был присвоен каталог запретов. То есть ее наделили не объемом определенных прав, но – бесправья («нельзя», «запрещается», «не разрешается» и т.д.).
Итак, образ «лишнего человека», скажем в который раз, – центральный в диспозиции культуры «золотого века» нашей истории – XIX (говоря языком Карла Ясперса, русское «осевое время»). И как только «лишний» явился на свет, Литература принялась изживать его. Подобно Тарасу Бульбе, убивающему своего сына Андрия («я тебя породил, я тебя и убью»; а ведь этот гарный хлопец – Андрий, не Гоголь – был тоже «лишний человек»). Контрнаступление начал «проклятый хохол» (Розанов о Гоголе: «Ты победил, проклятый хохол» – так Василий Васильевич приветствовал Великий Октябрь). На Чацкого, Онегина, Печорина он обрушил «мертвые души», свинские рожи. Ими, этими «мертвяками», покрылась вся Русь. Как снегом засыпало. А затем явился умелец покруче – Лев Толстой. Заставив весь мир «плакать» над образами своих «лишних» (Андрей – тоже Андрий, Пьер, Анна Каренина, Лёвин, Нехлюдов и др.), утопил их затем в народности (да-да, той самой, уваровской; хотя впервые это слово произнес князь П.А. Вяземский).
У Чехова же от «лишних людей» остались болезнь, серость, безысходность. «Чеховский интеллигент» – это ведь то, чего боялся Константин Леонтьев. Это – «средний европеец, как идеал и орудие всемирного разрушения». Это – «вторичное смесительное упрощение» или «упростительное смешение». Это – унылое и беспросветное существование…
Но эпоха подлинного имперсонализма настанет после 1917 г. Маяковский: «Единица! Кому она нужна?! Голос единицы / Тоньше писка / …Единица – вздор / Единица – ноль» и т.д. Единичность, индивидуальное отрицается во имя «Мы» – не «Я», но «МЫ». Схожее мы обнаруживаем у Замятина – «ВСЕ» и «Я» – это единое «МЫ», «МЫ» от Бога, а «Я» от диавола (другое дело, что Евгений Иванович сам так не думал, он «отражал» новую реальность). Ну и, конечно, Платонов («Котлован», «Чевенгур» и пр.). О нем точно сказал Бродский: «Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего». Мир Платонова – это «неодушевленная масса», без истории и времени, «фиктивный мир», «бытие в тупике» (а соединив Бродского с Дмитрием Галковским, одним из лучших отечественных писателей нашего времени, получим – «бытие в бесконечном тупике»; не правда ли хорошая метафора для победившего в ходе Революции и строительства тоталитарной диктатуры имперсонализма?).
Все это было характерно и для многих других больших литераторов той эпохи: Блока («Скифы», «Двенадцать»), поздних Мандельштама и Цветаевой (имперсонализм Блока, скорее, мировоззренческий, а у этих двоих – выражавшийся в новой поэтике), Хлебникова, раннего Заболоцкого. То, что процесс самоликвидации человека в первые четыре десятилетия ХХ в. зашел в литературе за все мыслимые пределы, доказывает поведение Пастернака (это не отменяет того, что мы о нем говорили). Он, с горечью и любовью (при этом немного сверху вниз) укорявший Маяковского за предательство поэзии, за то, что тот опустился до «трагедий ВСНХ» (т.е. упрекал за отречение от человека, личности в пользу обезличенности, «массовидности» – одно из словечек Ленина), он, навзрыд рыдавший над телом друга и вроде бы понимавший гибельность такого пути, уже через год весело скажет: «Весь я рад сойти на нет / в революционной воле». Слава Богу, с ним этого не произошло. Но и ему не удалось избежать тенденции расчеловечения (правда, в том же 31-м дописан «Спекторский»…).