Луноцвет
Шрифт:
Тогда вся продолжавшаяся миллионы лет эволюция бессмысленна, и даже более того — вредна. Ибо человек, использующий достижения эволюции не для осмысливания себя в окружающем мире, а для запутывания, для обрывания связей в этом мире, гораздо страшнее и опаснее дикаря.
Каждый человек за что-нибудь да расплачивается.
Один — за то, что уступил. Другой — за то, что не уступил. История человечества — вся! — состоит из уступивших и не уступивших. И притом, все идут «вперед и вперед» во имя грядущего.
Примечательно, что у молодых читателей уже вроде бы несколько спадает интерес к теме войны. Ну, разве что если только про любовь. Или приключения: стрельба, ура, хватай его! А вот большая, серьезная, важная мысль, философия жизни и смерти, чувство любви к народу и Родине — все это, глубоко волнующее нас, взрослых, им, юным, уже вроде бы и «до фени». Может быть, они думают, что их никогда ничего не коснется?
Я часто думаю, что это за ночь была? И какая была молодая моя мама и каким был молодым мой отец, когда они любили друг друга и целовались. А родилась — я. Та ночь, наверное, была длинная, страшная, только-только после гражданской войны. И какими добрыми, великодушными были эти молодые и любящие друг друга, полунищие, полубездомные, которые махнули рукой и сказали: «Пусть живет…» И сколько родилось прекрасных и юных после Великой Отечественной. Они выросли из презрения к смерти, из жажды жизни, любви.
Титон — муж Эос, богини утренней зари. Он был человек, а не бог. И Эос, вымолившая для своего мужа у Зевса бессмертие, впопыхах позабыла попросить для него заодно и вечную молодость. И Титон на веки веков остался дряхлым и неумирающим старцем! Бедные наши поликлиники, они и знать не знают — как же теперь им отбиться от Титонов, которые были титанами. Им кажется, что зажились, зажились… А им сам бог даровал эту долгую дряхлость.
Есть люди, которые после войны насовсем, навсегда потеряли здоровье. «Кровью кашляют, кровью сморкаются». Но как докажешь, что они — инвалиды? Как докажешь, что и не в прославленной какой-нибудь краснознаменной дивизии тоже были герои? И что их героизм никто не отметил — не присутствовал в том бою, не увидел?!
Ничего и нигде не докажешь. И не нужно доказывать. Ибо счастье защищать свою Родину выше всяких наград и выше тех самых людей, которые в фойе всякого рода заседаний и совещаний рисуют своим телом как бы некий угодливый танец.
Танцуйте, друзья, на здоровье танцуйте!
Вспоминается и еще один эпизод. Ранней, ранней весной, очень вьюжной и снежной, в едва наступившие теплые дни пошла я пешком на Шанский завод, а оттуда хотела пройти в 110-ю стрелковую дивизию, к Лиде Терещенко, тоже бывшей медицинской сестре, а теперь «комиссару», политработнику. Налетел страшной силы снежный заряд. В двух шагах ничего не видать, крутит, рвет, снег липучий, насыщенный влагой, все на мне промокло: сапоги, полушубок, ушанка; я чувствую, сырость уже проникает к белью, и не вижу дороги, не знаю, куда повернуть, — заблудилась. Сугробы такие, что не вытянешь ног. И вдруг натыкаюсь на угол избы, на какую-то стену. Стучусь. Открывает мне дверь здоровенный мужик в замасленной телогрейке. И штаны у него вроде кожаных, тоже в масле. Шофер. Я говорю: разрешите обсохнуть, согреться. Отвечает: пожалуйста. Захожу. В избе их человек восемь-девять. Шоферы все. Документов они у меня не спросили. Говорят: раздевайтесь и лезьте на печку, она теплая, недавно топили. Ну, я залезаю, снимаю с себя все, что есть, остаюсь только в брюках и нижней рубашке. Все сырое. У меня даже партийный билет отсырел, разложила сушить. А у них, видать, тоже в такую метель не работа. Сидят, делать нечего. Кто смотрит в окно, кто курит. Кто на лавке разлегся, накрылся зеленым бушлатом.
А метель все метет, воет, стукает в окна, пытается выдавить стекла.
Вот один говорит:
— Сестренка… Не спишь?
Я, видимо, для них, хотя и с двумя кубарями и с красной звездой на рукаве, все равно что сестренка. Отвечаю:
— Не сплю…
— Чего же ты не спишь? Ты усни.
— Да не спится.
— Ну, давай, я тебе сказочку расскажу…
— Рассказывайте, я послушаю.
— Ну, в некотором царстве, в некотором государстве… — и пошел мне рассказывать сказку. Как в детстве. С колдуньями, с бабой-ягой, с красной девицей Марьей-царевной, с Иванушкой-дурачком. Я слушаю. И все слушают. В избе уже сумерки, дело к вечеру.
А другой говорит:
— Ты, сестренка, голодная небось. Сколько шла… А он баснями соловья кормит. Слезай-ка давай да похлебочки нашей поешь, я достану из печки. Еще теплая. Да и мы с тобой поснедаем… Пора.
А есть, правда, хочется. Я слезаю и говорю:
— Извините, я не одета. Все мокрое…
Тут какой-то парнишка встает и без слов, без всякого объяснения подает мне свою телогрейку.
Я накинула ее на себя. Парнишка мне на руки слил, я умылась. Тот, что сказку рассказывал, подал полотенце. И ложку нашли, я с собой не носила за сапогом. Как окончила офицерские курсы, разучилась с собой свою ложку носить. У нас в госпитале столовая, там все подадут.
После ужина я задремывала на печке и опять просыпалась. А когда просыпалась, смотрела вниз, в комнату, где горел на столе малиновый фитилек. А шоферы сидели кто на лавке возле окна, кто возле порога, а кто возле печки. Они тихо вели разговор. Боялись меня разбудить. Но стоило мне пошевелиться, и тот, кто рассказывал сказку, небритый, рябой, с большими, распухшими от мороза руками, меня окликал:
— Ты живая, сестренка?
— Живая.
— А мы уже слушаем, спишь — и даже не слышно…
— Да, нет… Ничего…
— Ну, и то хорошо… Отдохни, спи спокойно…
Ну, зачем я им всем, незнакомая, никому не известная? Забрела, взбаламутила, а кого-то и места для спанья лишила. И вот вынуждены вполголоса говорить, а я-то знаю, какой у них между собою бывает мужской разговор. И рассказанная на «засыпанье», как в детстве, старинная сказка… И похлебка из концентратов, с консервами… И чужая еще новенькая, непромасленная телогрейка — промасленную, грязную, мне не дали. И ложка…
Все мое существо, обогретое и накормленное, переполняет невысказанное — а его, вероятно, и высказать невозможно — чувство искренней благодарности, чувство братства с сидящими в полумраке людьми. Я даже не знаю их имен и с усталости не разглядела их лица. Только чувствую это спокойное, доброе излучающее тепло их присутствие рядом с собой, в одной комнате. Может быть, они в будний день не такие, а сейчас для них праздник, они без работы, поели, попили, в тепле, а на печке — сестренка…
Я чувствую, что была бы не я, а другая, но такая же молодая, усталая, занесенная снегом, — они и к другой отнеслись бы с такой же суровой ненавязчивой добротой, с удивительной человечностью. Так же тихо, сердечно, боясь пошевельнуться, терпеливо оберегали бы ее сон…
Утро было морозное, синее, золотое от солнца, и когда я проснулась, в избе никого уже не было, только старший, рябой, что рассказывал сказку, вошел с улицы, внеся с собой запах бензина, и сказал:
— Ну, вставай, мы уехали. Дверь прикрой и, во-он, ломиком подопри. Прощевай…
— До свиданья, большое спасибо вам… Что обогрели…
— Будь здорова!
И он только кивнул, уходя, унося с собой все, что было хорошего в эти долгие снежные сутки, уже внешне другой, озабоченный, строгий. И я, выйдя на улицу, оглянулась на дом почему-то с беспечностью, не спросив: кто они, эти люди? Из какого полка, батальона? Что это за улица, на которой стоит их бревенчатый дом, какая деревня? Почему я не знаю их лиц, их имен?
На войне очень многое не имеет цены. Человек словно замкнут в своей бесконечной тревоге внутри — и во внешней как будто спокойной, привычной беспечности. Кто подвез до развилки дорог? Я не знаю. Кто крикнул: «Ложись!» — когда налетел самолет? Кто тащил меня по снегу? Кому я в разбитом, с распахнутой дверью доме перевязывала раны — единственным, сохраненным только лишь для себя, но разрезанным на кусочки и отданным людям бинтом, разве я их расспрашивала, этих раненых! кто они и откуда? Да если бы и спросила, то, наверное, не запомнила бы. А если бы и запомнила, с той поры прошло столько лет, все равно бы забыла. И они, в свою очередь, не расспрашивали меня.
И прошло столько лет, а я помню и печку, и сказку, и похлебку из концентратов, и долгий, метельный, тот мартовский вечер с буйной вьюгой за окнами, и рябого, и парня, подавшего телогрейку, и малиновый огонек.
Может быть, и они меня помнят?
Странное ощущение испытываешь в тумане!
Будто все находящееся вне тебя — нереально. Да и сама ты то ли едешь, а то ли плывешь по белой реке неведомо куда. Иногда кажется, что это обветшавшие и истончившиеся твои крылья, на которых ты могла бы лететь: они вяло барахтаются рядом с тобой, и ты никогда уже больше не поднимешься, не увидишь звездного неба.