Любимая улица
Шрифт:
— Да, — ответил он, — очень интересно.
— Не могу ли я быть вам полезной?
— Пока нет, благодарю вас.
— Но, написав, надеюсь, покажете?
— Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом «который».
— Ну-ну! — сказала она. — Желаю успеха!
И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: «В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…» Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: «Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…»
Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: «дети фронтовиков», «великая ответственность», «примечание гласит»… Нет, дело не в словах, а в том, что он — бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорск. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: «В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…» Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.
— Я не слышал, как ты вошла.
— Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.
— Только зря ездил. Мне не написать.
— Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.
— Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.
— Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?
— Я сержусь.
— Верно. Ну, а потом?
— Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.
— Все верно. Ну, а потом?
— Потом я пытаюсь дозвониться тебе.
— На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. И в письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. «Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?» Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем «Дорогую Сашу» и «Целую тебя», и остается статья.
— Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.
— Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать… — Она перегнулась через его плечо и прочитала:
— «В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том…»
Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.
— Ложись. Уже поздно, — сказал он хмуро. — А я еще поколдую.
Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: «А я было подумала…» А что она подумала? А вдруг… вдруг добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг…
Он рассказал о заплеванной комнатке с низким потолком и о бухгалтере с его унылым носом, он написал про чистенький кабинет директора Промкооплеса и про Тихонова: «Вы на что намекаете? Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова».
Про бухгалтера, директора, Тихонова написалось легко. Про Сергея, про Колю писать было куда труднее. Опять все слова взбунтовались. Поливанову почудилось, что он пишет не чернилами, а патокой, сладким сиропом. Откуда-то выскочила «тонкая шейка» и даже «ясные ребячьи глаза». Брр!.. Он в бешенстве перечеркнул страницу и начал все сызнова. Хорошо ли, плохо ли, но он написал свой очерк. И даже примечание из третьего раздела уголовного кодекса нашло в очерке свое место: как оно и было, его помянула молоденькая защитница. И о том, как они с Колей ходили по городу, было сказано. Поливанов не говорил за бухгалтера, директора, Тихонова, они сами говорили — директор вкрадчиво («Ах, товарищ, товарищ!»), Тихонов напористо, а бухгалтер будто читал протокол. И непреложно ясно было, кто вор.
Под утро он разбудил Сашу и прочитал ей свою статью.
— Спасибо, — сказала она. — Чудесное письмо.
Это было, наверно, единственное в стране учреждение, где машинописным бюро заведовал мужчина. Ростом он не вышел и весь был очень маленький: маленькое личико, маленькие ручки и огромные круглые очки. Но маленькие ручки с бешеной быстротой стучали по клавишам, с ним не могла состязаться ни одна машинистка. Он печатал, не глядя на клавиши, и при этом еще делал замечания машинисткам, брал телефонную трубку, отругивался, объяснял, что у него все материалы срочные и он ни для кого не намерен делать исключения. Если ему диктовали, он то и дело вопил:
— Быстрее! Еще быстрее! Быстрее, вам говорят!
В редакции он назывался машинист. Все машинистки ненавидели его, боялись и уважали: он печатал не только с чудовищной, неправдоподобной быстротой, но безупречно грамотно. Отдавая перепечатанную статью, он обычно говорил автору несколько слов. Чаще всего это были неодобрительные слова:
— Сложные периоды у Гоголя получались лучше, чем у вас, не скрою. Обратите внимание на последний абзац пока его читаешь, может пройти товарный состав в сорок вагонов.
Или:
— Что это у вас «распоряжение», «удивление», «разъяснение» — «ение»! Акафист какой-то, а не статья.
Он терпеть не мог Голубинского («Написано красиво, но смысла ни на грош») и любил Лаврентьеву («В том, что она пишет, всегда есть зерно»).
Как ни странно, он хорошо относился к Поливанову. Он сам ему печатал. Не хвалил его фотоочерки, но и не ругал.
Сейчас он взял очерк Поливанова, перелистал его, поднял брови:
— Подвал? Гм… Ладно, приходите через час.
Дверь приотворилась, и кто-то на ходу крикнул:
— Поливанова в секретариат к Савицкому!
Савицкий был ответственным секретарем редакции. Когда-то хороший журналист, он давно уже ничего не писал.
— Давно не писал и уж наверно никогда ничего не напишу, — с грустью сказал он однажды Поливанову. — Секретариат съел меня со всеми потрохами. Но, — прибавил он, — если он мог меня съесть, то туда мне и дорога. Вот Марину не заставишь сидеть в редакции, ей нужны жизненные просторы — ездить, писать. А я… Так, видно, до конца буду протирать свой ширпотреб на этом окаянном месте.
Но он любил это окаянное место. Любил редакцию, ревновал к каждой интересной статье в другой газете. Никто лучше него не учил практикантов, никто пристальней не приглядывался к новым людям, пришедшим в редакцию. И это он сказал Поливанову, когда тот принес в редакцию письмо, найденное в чемодане майора Кононова:
— Вот вы и поедете. Давно пора. Не спорьте. Поедете.
Зачем я ему понадобился? — думал Поливанов, отворяя дверь в кабинет Савицкого. Савицкий сидел над макетом полосы и что-то вымерял строчкомером. Он поднял усталые глаза и жестом пригласил Поливанова садиться.