Люди на болоте. Дыхание грозы
Шрифт:
особенно..." Хороший... Разве она не знает, что хороший? .. Но разве от
этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько:
захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью
снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе - и не только не
почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем
обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что
нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый
раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто
снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила Ганну одну, недавнее
и, казалось, уже забытое, - как сошлись вдруг, собирая щавель, - после
воспоминания о Евхиме - и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там,
в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж
ними была!..
Вот и она узнала горе! Вот и у нее... Тут Хадоськины мысли словно бы
столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не
впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она
никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который
мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила
жизни! Ее, которого - опалило непоправимое, безутешное, - которого сама,
сама загубила.
2
Пережитое шло всегда рядом. Оно чувствовалось то сильнее, то слабее, но
не исчезало. На всем, чем жила теперь, была его тень. Оно приходило ночью,
являлось днем, было в мыслях, в настроении, в поступках...
393
В тот день, когда побледневшую, измученную Хадоську отец повез в
больницу, беда ее не осталась в Куренях. В чистой боковушке юровичской
больницы Хадоське не стало легче, чем тогда, когда шла к черной прорве
страшного глинищанского "ока", когда стучала в дверь Захарихи-знахарки,
когда потом брела домой. Стыд, отчаяние жгли, мучили Хадоську в тихой
больничной боковушке еще хуже, чем в тот холодный, беспощадный день, в ту
ужасную ночь. В первый же день в больнице, будто нарочно, взялись пытать
ее тем, что так хотелось забыть: только внесли Хадоську на носилках в
приемный покой, врач стала выспрашивать, о чем и думать было страшно. И
была врач не одна, кроме нее еще двое в белом стояли рядом, хотели знать,
видеть Хадоськин позор. Не успела Хадоська разомкнуть губы, как вошел
какой-то мужчина в белом, полный, с румяным лицом, чтобы, казалось, тоже
слушать, смотреть; Хадоська, казавшаяся почти без сознания, будто ожила,
замотала головой, дико закричала: "Нет, нет!" Она кричала, рвалась с
носилок и тогда, когда мужчина ушел, и когда врач что-то говорила,
успокаивала, - кричала, пока совсем не обессилела в крепких руках женщин в
белом, потеряла сознание. Постылым, ненавистным было с того дня Хадоське
все - и врачи в белом, и разговорчивые, назойливые женщины-соседки, и
недалекий ельничек за окном: ей казалось, что все знают о ней; казалось,
что и смотрят по-особому, с тайными нехорошими мыслями, как бы насмехаясь
над ее бедой, над ее позором. Особенно ненавидела она того здорового,
нахального мужчину в белом, о котором говорили - главный врач, и который
чуть не каждый день обходил всех, посмеиваясь, расспрашивал, осматривал.
Сначала он хотел подойти и к Хадоське, но Хадоська, едва заметила его
противную усмешечку на сытом, румяном лице, затряслась, как помешанная,
закрыла глаза руками, закричала. С того дня мужчина не подходил больше к
ней, и когда бывал около соседок-женщин, то держался скромно, деликатно.
Не радовали в те дни Хадоську родители, что часто, очень уж часто
приезжали с домашними гостинцами. Хотя ни отец, ни мать словом не
проговорились, чувствовала Хадоська, что они знают, какая беда у нее,
горела от стыда, от вины, от обиды. Молчала отчужденно, минуты дождаться
не могла, когда они уедут от нее. После встреч с родителями Хадоську
особенно донимала мысль о том, что, может быть, уже многие знают в Куренях
про ее грех, знают, может, все парни, девушки; знают, смеются. Она иногда
так ясно представляла, как говорят, как смеются над ней, что казалось,
слышала голоса, видела всех воочию.
Хадоська холодела от отчаяния.
Долго-долго, сожалея, вспоминала Хадоська бездну озера у Глинищ: почему
тогда убоялась, не бросилась, не кончила все сразу; не один день, не одну
ночь строила планы, как загубить себя. За окном гудели ветры,
свирепствовали лютые стужи, выберись ночью в буранное поле или в лес - и
все кончится враз. Можно сесть, скорчиться, заснуть; сны, говорят, будут
сниться только. Не страшно и не больно, и сразу станет легко. Конец всем
мучениям сразу... В полночь незаметно выскользнула в коридор. Санитарка
спала на составленных табуретках; осторожно, на цыпочках, обошла ее. Двери
были заперты, но в замке торчал ключ; торопливо повернула его и, ничего
уже не соображая, ринулась в сени, за ними - в ветреную темень, в стужу.
Санитарка потом говорила: скрипнули двери, сильно потянуло холодом;
Хадоську догнали за оградой, в хвойнике, в снегу, можно сказать - в одной
сорочке.
На другой день приехала мать, сразу же прослышала о Хадоськиной ночи; и
удивительно ли, вся больница говорила об этом. Чуткое сердце матери сразу
поняло, что задумала дочка; смотрела на Хадоську глазами, полными боли и
слез, крестилась, ужасалась, умоляла: "Рыбочко, Хадосечко!.. Что же ето
ты, головочко, удумала!.. Батьку, матку не жалеючи, братиков, сестричек!..
Разве ж мы не берегли тебя, как око свое! Не любили, не жалели разве?! Как