Льюис Клайв Настигнут Радостью
Шрифт:
Итоги этого периода можно подвести так: с тех пор, хотя Плоть и Бес могли по — прежнему искушать меня, я знал, что главный дар не в их власти. А о Мире я и раньше знал это. И тут, как высшая милость, произошло то событие, которое я уже не раз пытался описывать в других книгах. Раз в неделю я доходил пешком до следующей станции и оттуда возвращался поездом. Летом я делал это ради тамошнего бассейна — я выучился плавать в младенчестве и до седых волос, пока меня не одолел ревматизм, больше всего любил именно это занятие. Но и зимой я порой отправлялся в город, за книгами и в парикмахерскую. Однажды я возвращался оттуда вечером, в октябре. На длинном деревянном перроне были только я и носильщик. Темнело; дым паровоза внизу, возле топки, отсвечивал красным, окрестные холмы были синими, почти лиловыми, небо — зеленым от мороза. Уши щипало. Меня ожидали выходные, заполненные блаженным чтением. Подойдя к книжному киоску, я вытянул издание «Эвримена» в грязном переплете: Джордж Макдональд, «Фантастес», «Волшебный роман». И тут подошел поезд. Я помню голос носильщика, выкликавшего названия станций: «Букхем, Эффингем, Хорсли», — у них был сладкий привкус ореха. В тот вечер я начал новую книгу.
Там достаточно лесных путешествий, враждебных призраков, прекрасных и коварных дам, приманивших мое привычное воображение и не давших мне сразу обнаружить разницу. Словно во сне я был перенесен через эту границу, словно я умер в одной стране и заново родился в другой. Новая страна была так похожа на старую. Я вновь обнаружил все то, что я любил в Спенсере и Мэлори, Моррисе и Иейтсе; но все сделалось иным. Я не знал тогда имени этого нового качества, этой ясной тени, осенившей все путешествия Анодоса, но теперь я знаю, это — святость. Впервые песнь сирен зазвучала как мамина или нянина колыбельная. Казалось бы, что особенного в том, что мальчишка читает такой роман. Но словно голос с края земли окликнул меня — и теперь он приближался ко мне. Голос звучал в моей комнате, голос звучал во мне. Когда — то меня манила его отдаленность, теперь я был очарован его близостью, он был слишком близок, слишком понятен, по эту сторону понимания. Казалось, он всегда был со мной — если быстро повернуть голову, я успею его разглядеть. И только теперь я понял, что этот голос недосягаем, — чтобы уловить его, надо не что — то сделать, а ничего не делать, впустить его, отказаться от себя. Здесь были бессмысленны все усилия, какие я тратил в поисках Радости. Я не пытался смешивать саму сказку и ее свет, путать сказку и жизнь, я знал, что если б сказка стала правдой и я попал бы в те леса, где блуждал Анодос, я не приблизился бы к тому, чего желал. И ведь именно в этой сказке так трудно разделить саму историю и веющую в ней Радость! Но там, где Бог и идол стоят рядом, ошибка невозможна. Пришла великая минута, и я забыл о лесах и домах, о которых читал, чтобы отправиться на поиски бесплотного света, сияющего сквозь них, и постепенно, постепенно, словно солнце в туманный день, различил этот свет в самих домах и деревьях, в своем прошлом, в тихой комнате, где я читал, в своем старом учителе, читавшем рядом маленький томик Тацита. Воздух этой страны превратил мои эротические и оккультные замены Радости в грубый эрзац, но этот воздух сохранял хлеб на столе и уголь в камине. Это было чудо. Прежде Радость превращала обыденный мир в пустыню — соприкосновение с этим миром было губительно для нее. Даже когда обычные тучи и деревья становились частью видения, они только напоминали о другом мире, и возвращение на землю меня разочаровывало. Но вот ясная тень вышла из книги, и осенила обыденнный мир, и осталась, пребыла в нем, все изменяя, сама пребывая неизменной. Вернее, все обыденные вещи сами вошли в эту тень. Unde hoc mihi? Я был неблагодарен, я был непросвещен душой, и все это дали мне без просьбы, даже без моего согласия. В ту ночь христианским стало мое воображение; на мою душу, разумеется, ушло гораздо больше времени. Я и не догадывался, на что иду, покупая «Фантастеса».
XII. ОРУЖИЕ И ДОБРАЯ ДРУЖБА
Общество людей, которые вам по душе, благородных, молодых, деятельных; свободная беседа бел притворства и некий род мужской дружбы бел церемоний.
Монтень
Все повторяется: дни в Букхеме, словно длинные и прекрасные каникулы, подходили к концу, впереди маячил вступительный экзамен, а за ним, словно мрачный учебный год в детстве, — армия. Хорошее время казалось особенно дивным в эти последние месяцы. Я помню, например, как славно купался в Донегале. Рискованное плавание на доске — не нынешние игры с серфингом, а плавание на огромных, изумрудных, грозных волнах, валы одолевают, и — лучшая из шуток, удивительнейшее из приключений — оглянувшись, увидишь у себя за спиной такой гребень, что ты никогда не решился бы идти ему навстречу, если б заметил его издали. Но волиы громоздятся, высятся одна над другой, внезапные и непредсказуемые, как революция.
В конце зимнего семестра 1916 года я отправился в Оксфорд готовиться к экзамену на стипендию. Те, кто проходил это испытание в мирное время, не могут даже вообразить, с каким безразличием я отнесся к нему. Конечно, я понимал, как важно для меня поступить. Я уже знал, что, кроме университета, я больше нигде не сумею работать, и поставил всю жизнь на карту в такой игре, где из сотни выигрывает один. Много лет спустя я нашел письмо, которое Кёрк написал тогда отцу: «Из него можно сделать писателя или ученого, больше он ни на что не годится». Я и сам это знал и порой испытывал страх. Но важность этого события заслоняло другое соображение: получу я стипендию или нет, в ближайшем году мне предстояла армия, и даже более экспансивный человек, чем я, мог бы догадаться, что будущему пехотному прапорщику надо быть не в своем уме, чтобы растрачивать нервы в раздумьях о своей послевоенной жизни, — чересчур вероятно, что этой жизни вообще не будет. Я как — то попытался объяснить это отцу, в очередной раз пробуя прервать искусственный ход наших «бесед» и рассказать ему, чем я на самом деле живу. Как всегда, я потерпел неудачу. Он напомнил о необходимости сосредоточенного труда, о немалых расходах на мое обучение и о полной невозможности помогать мне материально, когда я кончу учиться. Бедный отец! Он и впрямь был несправедлив ко мне, если думал, что к числу моих многочисленных пороков относится недостаток усердия. Я недоумевал: неужто он считает, что эта стипендия так много значит для меня, когда речь идет о жизни и смерти? Наверное, он постоянно тревожился из — за возможной смерти — своей ли, моей, не важно — и эта мысль, источник эмоций, не могла стать для него чисто логической посылкой, разумным доводом в рассуждении. Как бы то ни было, наш разговор опять не удался, корабль разбился все о те же скалы. Отец очень хотел, чтобы я во всем доверял ему, — и никогда не мог меня выслушать. Он не мог замолчать сам и освободить свою душу, чтобы воспринять мои слова, — он внимал лишь собственным мыслям.
Моя первая встреча с Оксфордом вышла довольно смешной. Заранее о квартире я не позаботился, весь мой багаж умещался в одном чемодане, и со станции я пошел пешком искать дешевое жилье или гостиницу, ожидая увидеть «дремлющие башни». Увы, меня ждало разочарование. Я понимал, что невыгодно входить в город со стороны вокзала, это не лучшее его лицо, но по мере продвижения я все больше удивлялся. Неужто вереница дешевых магазинчиков и была Оксфордом? Я шел и шел, Надеясь на встречу с Красотой за ближайшим поворотом и размышляя о том, что Оксфорд куда больше, чем я думал. Наконец, я прошел город насквозь. Дальше было чистое поле — я обернулся и увидел вдали шпили и башни, поистине прекраснейшее из зрелищ. Оказывается, я вышел со станции не в ту сторону и блуждал по жалкому пригороду. Тогда я и не догадывался, что эта ошибка — аллегория моего жизненного пути. И вот, я устало вернулся на станцию, понапрасну стерев ноги, нанял извозчика и попросил «отвезти меня куда — нибудь, где сдают комнаты на неделю». Как ни странно, мне повезло, и вскоре я уже пил чай в уютной гостинице. Этот дом по — прежнему стоит на углу Мансфилд роуд и Холивслла. У меня был общий кабинет с другим абитуриентом, из Кардиффского колледжа, — он утверждал, что архитектурно этот колледж превосходит все, что есть в Оксфорде. Меня страшила его ученость, а в прочем он был приятный малый. Больше мы не встречались.
Было холодно, на следующий день пошел снег, превративший витражи в праздничные торты. Экзамен сдавали в большом зале — мы сидели и писали не снимая пальто, не снимая даже перчатку с левой руки. Ректор (старый Фелпс) роздал экзаменационные листы. Я почти не помню, что я писал, но полагаю, что в специальных знаниях многие соперники превосходили меня, а преуспел я за счет общих знаний и умения рассуждать. Мне казалось, что я написал очень плохо. Годы у Кёрка излечили меня от приобретенного в Виверне снобизма, и я уже не рассчитывал, что другие не знают того, что известно мне. Мы писали сочинение по какой — то цитате из Джонсона. Я знал воспоминания Босуэлла и мог вернуть цитату в родной контекст, но не думал, что это или знакомство с Шопенгауэром мне поможет. На самом деле подобное состояние разума благотворно, хотя сперва оно и пугает. Выходя из зала после экзамена, я слышал, как кто — то сказал приятелю: «Я запихал туда и Руссо с» Общественным договором»». Я перепугался — «Исповедь» я читал (вряд ли себе на пользу), но об «Общественном договоре» понятия не имел. В начале экзамена симпатичный мальчик из Харроу шепнул мне: «Кто хоть автор — Сэм или Бен?» Я был так глуп, что объяснил ему: Сэм и только Сэм, Бен Джонсон пишется иначе. Я не понимал, что сам себе врежу, раздавая информацию.
Вернувшись домой, я сказал отцу, что уверен в провале. Отец встретил это известие с великодушием и нежностью. Он не понимал юношу, который задумывался о своей вполне возможной гибели, но сердце его было раскрыто неудачливому, огорченному ребенку. Теперь он и не думал о расходах на мое образование, он только утешал и ободрял меня. Перед самым Рождеством мы получили известие, что «Уни» (Университи Колледж) предоставил мне стипендию.
Тем не менее я должен был сдать и обычные вступительные экзамены, в том числе математику. Для подготовки я вернулся еще на семестр к Кёрку — счастливое время, тем более ясное, что уже надвинулась тень расставания. На Пасху я благополучно завалил экзамен — как всегда, сбился в подсчетах. Все успокаивали меня и советовали «быть аккуратнее», но что толку? Чем больше я старался, тем больше наделал ошибок. Да и сейчас, если я должен аккуратно перепечатать страничку, я непременно сделаю нелепейшую ошибку в первом же слове.
Тем не менее в начале летнего (Троицына) семестра 1917 года я приступил к занятиям. Главным было тогда вступить в университетское общество подготовки офицеров, что обеспечивало лучшую карьеру в армии. Я продолжал готовиться к этому экзамену. Старый мистер Кэмпбел, оказавшийся близким знакомым друга нашей семьи Дженни М., занимался со мной алгеброй (черт бы ее побрал!). Экзамен я так и не сдал — не помню, провалился я снова или просто не успел до него добраться. После войны, слава Богу, тех, кто отслужил в армии, от него освободили, а то, наверное, я бы вылетел из Оксфорда.
Я провел в Университете меньше семестра — пришли мои документы, и меня призвали. Странный это был семестр. Половину колледжа занял госпиталь, там хозяйничали военные врачи. В оставшейся половине собиралась горстка новичков — двое юнцов, не достигших призывного возраста, двое белобилетников, один ирландский патриот, отказавшийся сражаться за Англию, и еще какие — то странные личности, о которых я ничего не знаю. Мы обедали в бывшей аудитории, превратившейся ныне в коридор между общей гостиной и залом. Нас было всего восемь, но мы были не так плохи: один из нас, Гордон, стал профессором литературы в Манчестере, другой, Юинг, — философом в Кембридже, был среди нас добряк и весельчак Теобальд Батлер, превращавший самые хитроумные лимерики в греческие стихи. Я наслаждался всем этим, но это было мало похоже на университетскую жизнь и, по мне, слишком неустроенно и бестолково. Затем наступила пора военной службы. Армия еще не означала разлуку с Оксфордом. Меня зачисляли в кадетский батальон, расквартированный неподалеку, в Кибле.
После военной подготовки (она была в те времена гораздо проще, чем в последнюю войну) мне присвоили звание младшего лейтенанта и зачислили в Сомерсетский Полк Легкой Пехоты (прежде это был Тринадцатый Пехотный). Я попал на передовую в свой девятнадцатый день рождения (ноябрь 1917), большую часть службы провел в деревушках под Аррасом и Монжи и был ранен у горы Берненшон под Лиллем в апреле 1918. Армия вызвала у меня меньшее отвращение, чем я ожидал. Разумеется, она была ужасна, но как раз в слове «разумеется» и заключалось ее спасительное отличие от Виверна: никто не требовал, чтобы я любил ее, никто и не притворялся. Все, с кем я общался, принимали службу как тягостную повинность, прерывающую нормальное течение жизни. Гораздо легче вынести нормальные неприятности, чем те, которые преподносятся как удовольствие. Общие трудности пробуждают в нас сочувствие, иногда даже (когда испытания тяжелы) что — то вроде любви к собратьям по несчастью, но если люди вынуждены притворяться, будто им все это нравится, рождаются только взаимное недоверие, цинизм, скрытая неприязнь. К тому же «старшие» в армии были куда приятнее старших в Виверне. Конечно, мужчина тридцати лет гораздо меньше склонен обижать юнца, чем юнец — подростка, ведь взрослому человеку незачем себя утверждать. К тому же, видимо, изменилось и мое лицо. То выражение ушло — кажется, после чтения «Фантастеса». Я вызывал теперь дружеское расположение, а то и сочувствие. В первый же день во Франции, в каком — то огромном зале, где сотня офицеров спала на нарах, меня взяли под защиту два немолодых канадца и обращались со мной не как с «сынком» — это было бы мне обидно, — а как с давним другом. Благослови их Бог! А другой раз, в офицерском клубе в Аррасе (я обедал один, наслаждаясь книгой и вином, бутылка Регпег Доие стоила тогда 12 франков) два офицера, оба намного старше меня, с наградами и нашивками за ранения, подошли к моему столу, окрестили меня «веселым Джимом» и повели пить бренди и курить сигары. Они не были пьяны и меня не спаивали, они позвали меня просто по доброте душевной. Редкость — но не исключение. Были в армии и дурные люди, но в то время мне попадались хорошие. Что ни день — встретишь студента, поэта, чудака, болтуна, весельчака, просто доброго человека.
Посреди зимы мне повезло — я подхватил «окопную лихорадку» (доктора называли ее «лихорадкой неизвестного происхождения») и целых три недели отдыхал в госпитале. Мне следовало упомянуть, что у меня с детства слабые легкие, и я давно научился радоваться легкой болезни даже в мирное время. А уж вместо окопов лежать в постели с книгой в руках — просто рай. Госпиталь расположился в гостинице, поэтому нас в палате было только двое.
Первая неделя была немного испорчена тем обстоятельством, что одна из ночных сестер крутила бешеный роман с моим соседом. У меня была слишком высокая температура, чтобы смущаться, но перешептывание утомительно и докучно, особенно ночью. Через неделю положение исправилось: влюбленного соседа куда — то перевели, и его место занял музыкант из Йорка, отъявленный женоненавистник. В первое же утро он сказал мне: «Послушай, малый, если мы сами заправим постель, эти б… не будут вечно тут торчать». Каждое утро мы сами убирали постель, а две нянечки, заглянув к нам, вознаграждали нас улыбкой, восклицая: «Какие молодцы! Сами убрали!», — кажется, они считали это особым знаком внимания с нашей стороны.