Магия книги
Шрифт:
Все это далеко не ново и, в сущности, наверное, неплохо, на нашей культурной ярмарке я уж сколько раз веселился от души. Однако сегодня мне не до смеха и даже не до ругани. Какой-нибудь час тому назад я бродил по холмам и смотрел на облака, и каждое облако проплывало, или мчалось, или гордо удалялось, и было чудом, словом, песней, или шуткой, или утешением, изошедшим из уст самого Бога, стремилось в дальние дали, чуть покачиваясь в прохладной блеклой синеве, было прекрасно и пело, волнуя душу сильнее любых песен, какие можно отыскать в книгах. Теперь же я вернулся на рынок старья и кустарщины наших литераторов, художников и издателей, словно очутился в переполненной комнате, где воздух тяжел и душен, и мне показалось вдруг, будто я бреду по мертвым зыбучим пескам, безнадежно увязая на каждом шагу, и я почувствовал усталость, как после дня, проведенного в бесплодной суете, и злую, накатившую точно болезненный жар, тоску от этой мельтешащей «культуры». Но я не поддался тоске, отодвинул в сторону журнальный хлам и, взяв лампу, поднялся в свою комнату, где за окнами летают воробьи и чайки, а на полках тесными рядами стоят мои старые книги. Ведь старая книга всегда утешит, она обращается к тебе из далей, и можно слушать ее или не слушать, а если слова в ней внезапно вспыхнут огнем, ты воспринимаешь их не так, как слова книги новой, сегодняшней, не как слова господина NN., а из первых рук, так же, как резкий крик чайки или солнечный луч.
Я стал читать. Я читал «Гейстербахскую хронику» монаха Цезария, благостно мягкую, добродушную латынь, и, читая, обратил внимание на одну небольшую историю.
Каждое утро аббат Гебхард читал братии лекции о Боге, о сущности и свойствах Бога. Должно быть, он не только говорил с монахами как ученый богослов и знаток церковных догматов, но и всем сердцем был преисполнен благодати, — в ином случае он бы строже следил за своими слушателями и относился к ним более критично. Дело в том, что они-то полагали, будто уже достаточно знают о сущности и свойствах Бога, так что почти не слушали наставника, озорничали, мечтали, а нередко и засыпали, — между прочим, сну Цезарий посвятил отдельную главу «De tentatione dormiendi», где рассматривал его как особого рода искушение, весьма распространенное. Аббат Гебхард обычно говорил и говорил, а на учеников, вероятно, просто не обращал внимания. Но однажды во время утренней лекции он ненароком бросил взгляд на своих слушателей и увидел, что среди них кто мечтает, тупо уставясь в одну точку, кто посмеивается, косится по сторонам, о чем-то размышляет, а кто — спит. Он не выбранил их, а прибег к маленькой хитрости, совершенно безобидной, ведь на иную этот человек был, конечно же, не способен. Сделав паузу, он продолжил совсем другим тоном — как будто собирался далее рассказывать о чем-то новом. «Однажды, — сказал он, — произошло удивительное событие при дворе короля Артура…» Тут спавшие проснулись, а весельчаки и мечтатели оживились и шире раскрыли глаза, все даже вперед подались, такое их разобрало любопытство при упоминании об истории из времен короля Артура. Однако аббат, прочитавший в их глазах это желание, с мягким укором молвил: «Так-так, едва я посулил вам историю о дворе короля Артура, вы мигом навострили уши, ибо преисполнились жадного нетерпения, когда же я говорю вам о Боге, вы спите!»
Поставив старую книгу на место, я подошел к окну. Внизу, в туманной синеве, дремала озерная гладь, в селениях за озером блестели светлые окна домов, а на склонах Тургау белел снег, узкими длинными полосами прорезавший темную зелень лесов. Горы, отделенные от меня озером, такие прекрасные, молчаливые и торжественные, вздымались вдалеке, вершины их были окутаны туманом, и были они полны такой тишины, такого покоя и умиротворения в спускавшихся сумерках зимнего вечера, что мне подумалось: вот и я почувствовал бы умиротворение и постиг бы все тайны земли, находись я сейчас там, в горах. Там бледный снег был совсем иным, чем снег на крыше моего дома, там буковые рощи и черные лиственницы были непостижимо прекрасными и отрешенными от всего мирского, какими я никогда не видел их где-либо поблизости; быть может, сам Бог обретается на этих горных склонах, и тот, кто встретит Его там, сможет прикоснуться к Нему, и склониться пред Ним, и совсем близко увидеть Его, взор Его очей.
Да, там, на той стороне! Даже в моем прекрасном, тихом поселке [6] , на моем холме, в моем лесу я не смею думать о Боге, мне не прикоснуться к Его руке, и я не слышу Его шагов — я ищу Его там, на той стороне, за озером, за легким туманом. А если бы я жил в одном из наших городов, в Мюнхене, Цюрихе, Штутгарте, Дрездене? Где в городах место, в каком мне бы встретился Бог и я не почувствовал бы стыда или страха? Разве в городах не каждый дом, не каждый камень полон жадного желания… послушать истории о короле Артуре? Несколько дней тому назад друг, художник, спросил меня, в каком городе мне было бы приятно жить. Мы обсуждали этот вопрос, перебирали города, находили подходящий и вновь отвергали, но так и не выбрали себе города, в котором хотелось бы остаться навсегда или хоть на время. И мы живем — я здесь, а друг поодаль, живем в деревнях, в сельских домах, один в Тироле, другой у моря, один средь пустошей, другой на Боденском озере, и не решаемся поселиться в каком-нибудь городе навсегда, и не находим города, который хотелось бы назвать своим родным. Разве так должно быть?
6
В 1919 г. Гессе переехал в италоязычный кантон Швейцарии Тессин, где и прожил до конца жизни в дер. Монтаньола недалеко от оз. Лугано.
Часто я задумывался: а всегда ли так было? Но эти раздумья ни к чему не ведут. Ведь нелицемерного взгляда на то, что мы называем всемирной историей, всякому достаточно, чтобы признать, что любая эпоха прошлого, ее стиль и культура — для нас тайна за семижды семью печатями, вечная загадка.
Я стоял у окна и размышлял о гейстербахском настоятеле, о Боге и о короле Артуре. Взгляд мой скользнул по книжным полкам; я увидел, что многие книги, из тех, какие я привык числить среди своих любимых, мертвы и ничего не говорят ни моему уму, ни сердцу, но здесь и там я замечал старый, темно-бурый том, кожаный корешок, глядевший на меня живым и зорким взглядом. Вот стоят они все по порядку и ждут, и в каждой из этих книг живет Бог, но речи Его слышны не во всякое время, однако часто, когда, вздумав отлучиться от Него, я принимаюсь за какую-нибудь веселую историю, со мной бывает то же, что с братьями гейстербахского аббата, вместо занимательной истории, которую мне так не терпелось прочесть, я вижу печальный и ласковый взгляд и слышу чей-то голос: «Когда я говорю вам о Боге, вы спите!»
1904
II
ГЕТЕ
Среди великих немецких писателей Гете — тот единственный, кому я больше всего обязан, кто больше всех занимал меня, порой подавляя, порой вселяя бодрость духа, и больше всех вызывал согласие либо возражения. Нельзя сказать, что Гете я больше любил, получал от его творений величайшее наслаждение и принимал безоговорочно. О нет, здесь прежде всего оказались бы Эйхендорф, Жан Поль, Гельдерлин, Новалис, Мерике и некоторые другие. Но никто из них, моих любимых писателей, никогда не означал для меня серьезной проблемы и важного нравственного вопроса, ни с кем из них мне не приходилось бороться или воевать, тогда как с Гете я мысленно то и дело заводил беседу и спор (один из них вошел в роман «Степной волк», один из сотен). Поэтому и попытаюсь объяснить, что Гете означает для меня и какие его ипостаси представали мне в разное время.
Моя первая встреча с ним произошла едва ли не в детстве, и меня сразу же совершенно покорили его юношеские стихи и «Вертер». Как было не отдать душу поэту Гете, он дышал юностью, дышал благоуханием леса, лугов и полей, а в его языке, воспринятом от матери, госпожи советницы, были вся глубина и вся игра народной мудрости, слышались звуки природы и труда, и еще была в нем высокая музыкальность. Этот Гете, чистый поэт, певец, вечно юный и наивный, никогда не становился для меня проблемой, и его образ ничто не омрачало.
Однако в годы юности я встретился и с другим Гете — то был великий писатель и гуманист, идеолог и педагог, автор программных статей и рецензент, то был веймарский литератор Гете, друг Шиллера, коллекционер произведений искусства, издатель журналов, автор бесчисленных статей и писем, собеседник Эккермана, диктовавший ему свою волю, и этот Гете также приобрел для меня огромное значение. Поначалу я восхищался им и почитал его безусловно, я даже спорил с друзьями, защищая иные абсолютно канцелярские его сочинения. Пусть в его облике иногда проглядывало нечто бюргерское, обывательское, чиновное и немыслимо далекое от смятенности Вертера, — масштаб был великим, и цель всегда была высокой, благороднейшей из всех целей — основать жизнь на духовных началах, все в ней подчинить духу, и цель эту он ставил не только себе, но и своему народу и времени. Он, порой срываясь, все-таки совершил попытку всесторонне овладеть знанием и всевозможным жизненным опытом своей эпохи, чтобы поставить их на службу личности высокого духа, и более того — духовности и морали, что превыше личности. Лучшим людям своего времени писатель Гете явил воплощенный образ человека, пример, походить на который, совершенствуясь, приблизиться к которому стало высокой целью тех, в ком была добрая воля.
В творчестве Гете-поэта многое давало наслаждение, но у него ничему нельзя было научиться. Его мастерство было неподражаемо и единственно в своем роде. Поэт и не стал для меня ни примером для подражания, ни проблемой. Зато литератор, гуманист и идеолог Гете очень скоро стал важнейшей моей проблемой: ни один другой писатель, исключая Ницше, никогда не занимал меня так сильно, никто так не привлекал и не мучил, не вызывал столько возражений. Какую-то часть пути этот Гете, литератор, шел, как мне казалось, параллельной дорогой с поэтом Гете, он даже почти слился с ним, но вдруг они далеко разошлись, между ними возник раздор, а затем произошел и решительный разрыв. Поэт был мне милее и дарил больше наслаждений, но и литератор Гете заслуживал самого серьезного внимания, им, безусловно, нельзя было пренебречь, — я почувствовал это, дожив до двадцатилетнего возраста, — ибо литератор Гете явил собой самую грандиозную и, казалось бы, самую успешную попытку построить жизнь немцев на основе духа. И, кроме того, он явил собой совершенно уникальную попытку синтеза немецкого гения и здравого смысла, примирения светского человека и богоборца, Антонио и Тассо, соединить беспечное, дионисийско-музыкальное фантазирование с сознанием ответственности и нравственного долга.
Как видно, попытка не вполне удалась. Она и не могла быть успешной! Но, несмотря на это, надо было предпринимать ее снова и снова, ибо непрестанное стремление к высшей и недостижимой цели и есть признак духа — так я считал. Гете и в жизни и в творчестве не вполне удалось это сочетание наивной поэзии и здравомыслия светского человека, души и разума, поклонения природе и проповеди духовности; в иных местах остались зияющие трещины, порой возникали тяжелые, невыносимые конфликты. Мне казалось, что разум и добродетель были надвинуты на чело поэта, словно парик, который ему великоват, и его наивную гениальность нередко душила чопорность, проистекавшая из стремления к сознательной разумности и сдержанности.
И, кроме того, Гете, по-видимому, не удалось окончательно утвердить пример своей жизни и создать настоящую школу или учение. Некоторые поэты и писатели, прилагая величайшие усилия, последовали его примеру, однако не только не достигли гетевского единства, но и значительно отстали от первопроходца. Одним из них, многих, был Штифтер, первоклассный писатель, всеми любимый, в своем чудесном романе «Бабье лето» он порой рассуждает об искусстве и жизни точно маленький Гете, суконным языком излагая филистерские общие места: читая Штифтера, я с испугом замечал, как близко они соседствуют с волшебными красотами стиля. Образец был ясно различим, вспоминался «Вильгельм Мейстер», где чудеснейшие поэтичные страницы так же перемежаются безнадежно сухими.